Тоже скептик неправильный был —
Злые дети играли с говном
За его ленинградским окном.
Не горюй, если сердце болит!
Вон в коляске слепой инвалид —
Если б был он без рук и без ног,
Далеко бы уехать не смог.
Но имея коляску и пса,
Не снимает руки с колеса,
И хорошие разные сны
Наблюдает заместо весны.
Умирает один и другой.
Человек без ноги и с ногой.
Но подумаю это едва —
Распухает моя голова.
И опять за огромным окном
Жизнь куда-то бежит с фонарём,
Жизнь куда-то спешит налегке
С фонарём и тюльпаном в руке.
«Стихи Набокова. Америка. Апрель…»
Стихи Набокова. Америка. Апрель.
Подсчитаны мои потери,
И слёзы высохли, и запоздалый хмель
Развеялся. Глазею – и не верю
Ни первой зелени, ни розам на столе.
Не теребите, Бога ради!
Иной паломник и в Святой Земле
Не обретает благодати.
Разлукой мучаясь, с трудом переходя
В разряд теней, довольных малым,
Вдруг видишь, что асфальт в испарине дождя
Сияет нефтью и опалом.
Вот Бог, а вот порог, а вот и новый дом,
Но сердце, в ритме сокровенном,
Знай плачет об отечестве своём
Осиновом и внутривенном.
Весна в Америке! Плывёт вишнёвый цвет
Под месяцем, горящим низко.
Косится в сторону, закутываясь в плед,
Пышноволосая сл авиетка.
Америка и Русь – беседа всё течёт —
Не две ль, по сути, ипостаси
Единого? Но вот в стаканах тает лёд,
Зевок, другой… Пора и восвояси.
Пора, мой друг, пора. Запахнет резедой,
Вскричит встревоженная птица,
Тень Баратынского склонится надо мной
С его заветной заграницей.
Я дальней музыке учился по нему,
Сиял Неаполь, пароходы плыли…
И кто-то трезвый, втиснувшись во тьму,
Захлопнет дверь автомобиля.
Ночь царствует. Витийствует гроза.
Глаза опухшие закрыты.
На свете счастья нет, как некогда сказал
Один отказник знаменитый.
Ревёт мотор, гудит, по крыше бьёт вода,
Сады, витрины, развороты.
Я одиночества такого никогда…
Молчу, молчу. У всех свои заботы.
Молчу, дрожу, терплю, грядущего боюсь,
Живу шипением пластинок
Затёртых, призрачных, и больше не гожусь
Для просвещённых вечеринок.
………………………………………
………………………………………
Гроза, гостиница, бродяга на скамье.
Ступай и пой, покойся с миром.
В безлюдном холле заспанный портье
Склонился над своим Шекспиром.
Гремит ключами, смотрит в спину мне
С какой-то жалобной гримасой,
Пока в полнеба светится в окне
Реклама рубленого мяса.
Привычка жить… наверно. Всё равно.
Душа согласна на любое.
Включи другой канал, трескучее кино,
Стрельба, объятия, ковбои.
Проснусь – увижу луч, умру – увижу тьму
И, погружаясь в сумрак дымный,
Я одиночества такого никому…
Гори, гори, звезда моя, прости мне…
«Спи, патриарх, среди своих словарных…»
Спи, патриарх, среди своих словарных
Отар. По недопаханной степи
Козлища с агнцами в слезах неблагодарных
Слоняются.
Не убивайся, спи.
Лежи в обнимку с беспробудной лирой,
Старей во сне, и сам себя цитируй,
Пристанывай, вздыхай о тех ночах,
Лицом врастая в бурый солончак…
Пускай другой, поющий и пропащий,
Которому загубленное слаще,
Незваный гость на воровском пиру,
Ошибкой выйдет к твоему костру…
Пускай другой, и любящий другую —
Дорога оренбургская долга, —
Сближенье звёзд вполголоса толкуя,
Не различает друга и врага —
По вытоптанным пастбищам овечьим
Пускай бредёт, ему томиться нечем,
В чужой степи, без окон и огней —
Ему и жизнь, чтобы с ножом по ней…
«Смотри, любимая, бледнеет ночь, гора…»
Смотри, любимая, бледнеет ночь, гора
Над городом, граница сна и яви.
Не знаю, как тебе, а мне уже – пора
Спешить к прощальной переправе.
Ты говоришь – прощай, а я в ответ – прости.
Ты – выпили, а я подхватываю – пропил.
На вязь словесную, на светлый прах в горсти
Я столько радостей угробил!
Искал синонимов, не видел леса за
Деревьями, любви – за глупой ворожбою
На внутренностях слов, всё верил, что гроза
Ведёт к свободе и покою.
Окаменела, превращается в агат,
Кольцо к кольцу, просвет в кремнёвой оболочке,
В котором стиснуты, как десять лет назад,
Мои зарёванные строчки.
И в этот-то просвет, в воронку блеклых вод,
Где вой озёрных волн, птиц лающие стаи —
Подводит с каждым днём, и тянет, и зовёт —
Глухая, нежная, простая…
«Что это было? Бракосочетанье?..»
Что это было? Бракосочетанье?
Крещенье? Похороны? Первое свиданье?
Был праздник. Отшумел. И меркнет наконец
московский двор, и Чистый переулок,
раскрытое чердачное окно
и фейерверк конца пятидесятых —
ночная синька в выцветших заплатах,
каскад самоубийственных огней…
Мать плакала, я возвращался к ней.
Я детство прозевал, а молодость растратил —
пропел, продрог, прогоревал.
Родился под землёй подвальный обитатель
и возвращается в подвал.
Что светит надо мной – чужие звёзды или
прорехи в ткани бытия?
Где смертный фейерверк, сиявший в полной силе
с тех пор, как грозный судия?
Мой праздник отшумел. И меркнет наконец.
Что ж, выйду-ка и я без друга на дорогу
в тот самый, середины жизни, лес.
Сверну к оврагу, утолю тревогу
свеченьем будничных небес.
И одиноко станет, и легко мне,
и всё пройдёт. Действительно пройдёт.
Куда бредёшь? Ей-богу, не припомню.
Из смерти в жизнь? Скорей наоборот.
Нет, ничего не знаю, отпустите,
помилуйте! Не веря ни лучу,
ни голосу, не ожидая чуда,
вернусь в подвал, руками обхвачу
остриженную голову и буду
грустить по городу, где слеп заморский гость,
позорных площадей великолепье,
где выл я на луну, грыз брошенную кость
и по утрам звенел собачьей цепью…
«…а что дурак, и умница, и скряга…»
…а что дурак, и умница, и скряга —
всё перейдёт, и реки утекут,
пока в руках у Господа Живаго
переживёшь бессонницу и труд,
пока сквозь небо, в страхе терпеливом,
не пролетишь над вымершим заливом,
где музыка, прерывисто дыша,
не покидает звёздного ковша…
Верши, метель, забытую работу
над чёрною страницей из блокнота
ростовщика, где кляксою моё
лукавое, дурное бытиё
распластано… вся жизнь была залогом…
вся жизнь была… в беспамятстве убогом
спит город мой. Погас его гранит.
И мокрый снег ладони леденит.
«Экран, и вокзал, и облава…»
Экран, и вокзал, и облава,
кровавое небо дрожит,
и ворон над полем, где правый
в обнимку с виновным лежит.
Комар? Или дальние трубы?
Какой это, Господи, год?
В дверях деревенского клуба
нетрезвый толпится народ.
Откуда мерещится это,
впотьмах отнимается речь?
Очнуться. Достать сигареты.
Картонную спичку зажечь.
Хлебнуть из бутылки – какая
несладкая, Боже, лоза!
Опять, суетясь и вздыхая,
насильно закроешь глаза —
и снова лежишь у вокзала,
в разбитое спрыгнув окно…
Давно ли мне жизнь обещала
другое, другое кино?
Сержант, я даю тебе слово,
сержант, безо всякой вины
мне сыплется в горло полова,
солома гражданской войны…
И снова по площади грянет
убийственный черный металл,
одних испугает и ранит,
уложит других наповал —
и всё это сердцу не любо,
бежит, узнавая беду
в дверях деревенского клуба
и в зале, в четвёртом ряду…
Очнись же – созвездий в проёме
оконном – на тысячу лет,
и выпивка сыщется в доме,
креплёный российский букет,
но бьётся старинная лента,
и снова, безумен и чист,
к чугунным ногам монумента
слетает осиновый лист…
«Развал переулков булыжных…»
Развал переулков булыжных,
арбузы да запах борща,
где чаще всего передвижник,
сюжет социальный ища…
Он знает – здесь травятся газом,
зелёное глушат вино,
и вот – наблюдательным глазом
в подвальное смотрит окно.
Этюд – папиросный окурок
в бутылке. Учитель-еврей,
прищурившись, слушает хмурых
отцов и глухих матерей.
И замысел – трое с поллитрой
в подъезде, с намёком на вред
правительства, с бедной палитрой,
где цвета лазурного нет…
Работай – я спорить не буду,
под медленный шелест дождя
с авоськой порожней посуды