После 1945. Латентность как источник настоящего — страница 10 из 54

lieux de mémoire должны инсценировать и передавать молодым поколениям, а также туристам со всего мира рассказы о событиях между 1940 и 1945 годами, когда их нация потерпела поражение и, однако, снова восстала из пепла с триумфом. И хотя, кажется, остается мало неизвестных фактов о Холокосте – где сущность человечества была обнажена самым экстремальным образом, – фильм Квентина Тарантино «Бесславные ублюдки» все еще может лишить ночного сна миллионы людей, заставив их размышлять над тем, окажутся ли понимание, прощение, примирение – то есть прорабатывание истории без последующего возмездия – достаточными, чтобы оставить прошлое позади – для себя, для своих детей и внуков. Есть что-то такое в этом прошлом и в том, как оно стало частью нашего настоящего, что никак не обретет себе покоя. И всякая попытка найти решение должна начаться с указания на то, чем это «нечто» может быть.

По многим причинам эта книга не станет попыткой предложить хоть какое-то «решение». Во-первых, потому что, как бы мы ни определяли слово «решение», невозможно в нем избежать «этических» или даже «назидательных» обертонов – а это те стороны писательства и мышления, в рамках которых я лично никогда не чувствовал себя комфортно. (И кроме того, я не считаю, что занимаемое гуманитарными науками положение позволяет им выносить хоть сколько-нибудь глубокие или обоснованные суждения на эти темы.) Во-вторых, «решения», если они вообще возможны, придут для моего поколения уже слишком поздно. Наша неспособность обрести какие-то прочные отношения с прошлым, которое мы получили в наследство, была, как мне кажется, самой историей нашей жизни, и впереди нам уже не хватает будущего, чтобы избавиться от этой участи. И наконец – и прежде всего, – любая более-менее реалистичная цель находится в шаге от всякого «решения», что означает в данном контексте описать то десятилетие, что последовало за Второй мировой войной, и увидеть, как возникал Stimmung латентности, как он распространялся и, возможно, как он трансформировался со временем. Если бы это не звучало столь претенциозно, я бы сказал, что этот проект, одновременно и скромный, и непомерно амбициозный, является «экзистенциальной» потребностью с моей стороны. Работа, которую он предполагает, действительно питалась различными аспектами моей академической и профессиональной деятельности, даже если большинство таких связей и случайны, и в большинстве своем имеют второстепенное значение. Также в мои намерения не входит развивать, иллюстрировать или применять на практике какие-то теории (не говоря уж о «методах»), не важно, сколько при этом я заимствовал из – или насколько я зависел от – мыслей моих предшественников, коллег и студентов, прорабатывая весь этот жизненно важный для меня материал.

Глава 2. Формы латентности

Термину «возникающая латентность», употребленному мною в начальной главе в качестве приветственного жеста, чтобы вызвать в нашем воображении годы после Второй мировой войны, сопутствует определенное напряжение. По соображениям этимологии, которые кажутся здесь почему-то неизбежными, мы склонны связывать слово «возникающая» (emergent) со спонтанным движением вверх – как если бы подтопленный кусок дерева, до сих пор удерживаемый под водой незримым грузом, вдруг поднялся на поверхность. Но на таком же базовом уровне мы можем заметить и то, что состояния «латентности» в не меньшей степени связаны с движением вниз, как бывает в случае, когда нечто падает на обочину и лежит там, пока его присутствие каким-то образом не становится ощутимым. И поэтому, строго говоря, то, что «возникло» после 1945 года, не может зваться «латентностью» – латентность не ассоциируется с движением вверх. Тем не менее мы можем описать ее как Stimmung – то есть одновременно и как всеобъемлющую атмосферу, и как субъективно переживаемое настроение. Вызывая разные Stimmungen в воображении, мы можем ретроспективно обрести уверенность, что нечто позабытое и непризнанное – или даже полностью утраченное – в некий момент истории имело, в сущности, решающее воздействие на жизнь людей и с того момента всякий раз становилось частью каждого последующего момента их настоящего.

Среди интеллектуалов после Второй мировой войны подобные впечатления – которые относились к не очень ясному различию между тем, что они хотели бы видеть в своем настоящем, и тем, чем это настоящее оказалось на деле, – были распространены довольно широко. В своем эссе, скромно озаглавленном «Конец войны» («La fin de la guerre»), которое появилось в октябре 1945 года в выпуске «Les temps modernes» (издаваемом им журнале), Жан-Поль Сартр отметил зияющий разрыв между уровнем жестокости, проявленной за две мировые войны, с одной стороны, и диаметрально противоположным масштабом оценки вспоминаемых событий, с другой. «Aussi semble-t-il que sette guerre, qui fut beaucoup atroce que la précédente, ait laissé de moins mauvais souvenir» («Кажется, что эта война, куда более жестокая, чем предыдущая, оставила куда меньше плохих воспоминаний»). Рассуждая на эту тему, Сартр считает второй повод к войне «менее глупым», потому что он возник по разумной причине. Любопытно, однако, что он отказывается давать дальнейшие разъяснения. Параграф, о котором идет речь, звучит следующим образом:

‹…› Мы долгое время верили, что она (то есть Вторая мировая война) менее глупа, чем предыдущая. Не казалось глупым воевать против немецкого империализма и сопротивляться военной оккупации. Лишь теперь начинаем мы осознавать, что Муссолини, Гитлер и Хирохито были мелкосортными тиранами. Эти кровавые государства-мародеры, которые напали на демократии, как нации были гораздо слабее. Тираны-самодуры теперь разбиты и мертвы, а их феодальные территории – Германия, Италия, Япония – повержены в прах. Мир стал проще: возникают двое гигантов, которые терпеть друг друга не могут. И, однако, понадобится еще некоторое время, прежде чем эта война покажет свое истинное лицо[13].

Когда я впервые прочел этот пассаж, я был поражен совпадением – на дистанции более чем в шестьдесят пять лет – между ощущением Сартра, что Вторая мировая война еще не показала свое «истинное» лицо (даже тогда, когда уже назревала холодная война), и моим тезисом о том, что сегодня мы все еще не знаем, как относиться к этому событию. Если Сартр ожидал, что аргументированная реакция и ответ будут сформулированы в течение ближайших месяцев, то мы можем сказать, что то, что ему представлялось лишь краткосрочным периодом латентности, сегодня превратилось в состояние, которое человечество вынуждено нести на себе все время – и которое на деле может вообще никогда не закончиться. И точно так же, как мы в XXI веке, Сартр указывает пальцем на атомную бомбу, когда хочет идентифицировать те «латентные» условия, которые хотя и не сокрыты, но так никогда полностью и не признаны:

Многие европейцы предпочли бы увидеть Японию завоеванной и сломленной бомбардировками с моря, но эта маленькая бомба, которая может убить сто тысяч человек за один раз, заставляет всех нас осознать свою ответственность. В следующий раз, возможно, взорвется планета, и столь абсурдная концовка оставит навеки неразрешенными все те проблемы, что занимали нас последние десять тысяч лет ‹…›. Мы каким-то образом возвратились к тысячному году; каждое утро перед нами – возможность конца света, того дня, когда наша честность, мужество и все наши добрые намерения не будут больше иметь ни для кого никакого значения; они рухнут вместе с нашими неправдами, нашей злой волей и радикальной нехваткой в нас умения видеть различия, понимать своеобразия. Теперь, после смерти Бога, настала пора объявить о смерти Человека[14].

Примечательно, что на риторическом уровне пассаж строится таким образом, что это не Сартр объявляет «конец Человека». Как будто испугавшись окончательных следствий собственного анализа, Сартр уходит на риторическую дистанцию, заявляя, безлично, «теперь настала пора…». Видимо, ему стало слишком тяжело, когда он осознал, что отныне и навечно нам придется жить с возможностью того, что человечество уничтожит себя с помощью технологических средств. Любой, кто когда-либо видел фотографии из «Видоискателя, затуманенного слезами» («Viewfinder clouded with tears»), сделанные в Хиросиме через полтора часа после взрыва бомбы, легко поймет мотивы, стоящие за колебанием Сартра. Отчаянно безмятежные лица (это ли свобода тех, кто знает, что им нечего больше терять?) и тела выживших находятся на самой грани того, что можно называть «человеческим». Сегодня, однако, мы странным образом привыкли к этому чувству: множество симптомов «конца Человека» стали уже повседневными – почти популярными – опорными точками в разговоре; когда мы говорим о них, то говорим о них извне вместо того, чтобы принять на себя ответственность и спросить, откуда они появились, какими последствиями чреваты. Как и предсказывал Сартр, мы переживаем угрозу самоуничтожения человечества абстрактно и счастливы, когда она затухает в нашем сознании.

И напротив, мы чувствуем себя весьма уверенно, когда описываем ту объективную форму, которую принимает это состояние латентности (а, заметим, не «само» латентное) в разных Stimmungen. Stimmung, как я показывал в другом месте, – это сочетание определенных конфигураций нашего знания с нашим ощущением вовлеченности в материальный мир – окружающий или влияющий на нас. Различные модификации этой онтологически странной амальгамы, которые можно еще называть topoi, – если выделять пространственные коннотации термина, пришедшего к нам из традиционной риторики, – производят в нас специфичные виды желания, а нередко и различные виды сопротивления, которыми исполнение подобных желаний сопровождается. Все эти Stimmungen возникают и как реакция на латентность, и как ее следствие; и в то же время они активно оберегают то, что латентно – то есть то, что «там» есть, но остается не на виду. В следующих трех главах я опишу три конфигурации