[107]. Уже за три года до этого он описывал свое ощущение «уничтожения различий и лишения крова» в мире – пустоты жизни, в которой он винил экзистенциализм: «Наш век – век экзистенциализма. Этот дух находит для себя служителей и исполнителей, которые без всякой духовности выполняют возложенную на них работу обезличивания, лишения нас крова и ускоряют, вопреки собственной воле, движения, которые никогда бы и не думали запускать»[108].
Бертольт Брехт, который после войны хотел верить, что история снова вернулась на марксистские рельсы, встречался только с симптомами глупости и паралича, сказав даже в своей приветственной речи к Конгрессу народов в защиту миру 1952 года в Вене: «Эта бесчувственность в крайних своих проявлениях подобна смерти. Ее нужно преодолеть во что бы то ни стало. Очень многие люди уже сейчас представляются нам мертвецами. Они так мало делают, чтобы предотвратить грядущее несчастье, словно их уже постигла страшная участь, пока еще только грозящая им. И все же ничто не сможет убедить меня, что бороться против врагов разума во имя его торжества – безнадежное дело»[109]. Полный фрустрации и горькой иронии, ефрейтор Бэкманн – протагонист Вольфганга Борхерта в пьесе «Там, за дверью» – обнаруживает, что в мире есть только «факты». А правда действительно припрятана:
Да-да, понимаю. Спасибо. Теперь-то я понимаю. Есть только факты, и только факты никогда нельзя забывать ‹…› которые нам никогда не дадут забыть. С правдой далеко не уйдешь. С правдой теряешь друзей. Сегодня кто хочет правды? ‹…› – Да, я начинаю понимать, это факты[110].
Карл Шмитт уже давно чувствовал, что ирония – это его постоянное искушение и что она несовместима с действием и правдой. И, таким образом, он был «глубоко шокирован той истинной иронией, которая в виде объемной книги по концепции иронии лежит у меня на столе. Ирония – это столь действенное орудие разрушения, что даже упоминание о ней уже задает определенную атмосферу». Присутствие, считал Шмитт, что бы конкретно он ни имел в виду под этим словом (возможно, нечто близкое к «субстанции»), является единственным возможным антидотом для защиты против иронии, разрушения и дезориентации: «От присутствия к презентации и оттуда к репрезентации. А почему тогда у нас нет репрезенса (то есть „ренастоящего“), почему только репрезентация? Правда, вместо этого у нас есть Переучивание»[111]. Вдвойне иронично (так сказать) сегодня видеть, что в попытке защитить субстанциальность мира от иронического отношения Шмитт оказался неспособен укротить собственную иронию, стоило ему заговорить о «Переучивании» (Reeducation), то есть интеллектуальной позиции, навязанной Германии западными союзниками.
Как возможно жить в мире, где действие и самоидентичность стали такими текучими, где субстанция и форма кажутся настолько недостижимыми? Читая Бориса Пастернака, его «Доктора Живаго», я почувствовал, что когда бы рассказчик ни упоминал или ни ссылался на концепции марксистской философии истории, в этом странным образом присутствует нечто экзистенциальное, а именно готовность отбросить индивидуальную волю:
…Все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи[112].
«Не было ничего святого» в этом мире; «ни веры в будущее», ни веры, основанной на законах истории. Но в то же время было некое желание просто дать вещам случаться, и это позволение им просто случаться иногда могло приводить к счастливому исходу. Иногда протагонисты Пастернака ощущают себя так, словно их несет сила, которую им сложно идентифицировать, но которая напоминает им «то пробуждение», что проходило в первые дни революции. Ощущение такое, будто ты «пигмей перед чудовищной махиной будущего»: ни гарантий, ни прозрений, ни просто надежды, сколь угодно смутной.
Только минимальные требования и возможности, на расстоянии вытянутой руки. Привыкшие к требованиям гораздо большего масштаба, идеологически отяжеленным по обоим концам политического спектра, и Бертольт Брехт, и Карл Шмитт нападали на Готфрида Бенна, который в своих послевоенных стихах сосредоточился на кратких мгновениях контакта с материальным миром – мгновениях наполненности, избегающих всеобщей пустоты и дезориентации. И с коммунистической, и с фашистской точки зрения поэзии Бенна, казалось, не хватает глубины и смысла. Шмитт описал его как человека, «татуирующего нигилистические ужасы на своей добропорядочной пиетистской коже. Вот как он делает себя неузнаваемым. Его метод производства эффекта – это хаотическое перечисление высокомодернистских, исторических, медицинских, научных и бытовых словесных всплесков»[113]. По оценке Брехта, Бенн был «одержим смертью». В собственном же стихотворении Брехт представлял, как пролетарии будут с иронией реагировать на стихотворения Бенна: «с выражением / драгоценней, чем улыбка Моны Лизы»[114]. В некотором смысле шмиттовская характеристика лирических сочинений Бенна (какой бы странно-двусмысленной она ни казалась) вполне правильна. Потому что то, что они создают, и правда состоит из «всплесков», чья единственная ценность – в их контакте с материальным и физическим миром:
Все, что осталось, – мимолетно.
Невралгия по утрам,
Галлюцинации по вечерам:
И то и другое – на фоне выпивки и сигарет.
Запертые гены,
Замороженные хромосомы,
Остатки потной кучи
После буги-вуги,
Когда возвращаешься домой и вешаешь брюки[115].
Бенн написал эти строки в 1955 году, когда ему было шестьдесят девять лет, – за несколько месяцев до смерти. Лучшее, что можно извлечь из жизни, всегда будет мимолетным, переходным, поверхностным. Но поскольку оно поверхностно, оно сможет по крайней мере повлиять на наши тела и зацепить наше внимание. Это эфемерное качество никоим образом не сводится к таким слегка экзотичным (для старика) ситуациям, как, скажем, танцевать буги-вуги. Напротив, Бенн точно так же воскрешает традиционное качество жизни и обетование нижне-среднего класса, чья клаустрофобичная замкнутость дарит ему некоторое тепло:
Послушай, вот таким и будет он –
последний выход твой, последний вечер:
«Юноны» пачка, пиво /три/ и речи,
нахватанные «Шпигелем» в ООН.
Один за столиком; спиной прирос,
мерзляк злосчастный, к трубам отопленья.
Вокруг тебя – людские испаренья,
чета супругов и треклятый пес.
И это всё. Ни дома, ни холма,
чтоб взор тонул на солнечных просторах.
Ты жил всегда в довольно тесных шорах –
был отчий дом таков, и жизнь сама[116].
Существование состоит из мимолетных всплесков физического мира внутри пространства нашего уединенного заточения. (Таких, например, как та освежающая боль в легких после первой утренней затяжки сигареты). Нет сомнения и в более глубоких, достоверных и научных озарениях, рассыпанных по сочинениям Бенна, который был одновременно поэтом и практикующим дерматологом:
– «наука как таковая» –
Когда я слышу такое по радио,
Мне хочется громко кричать.
Есть ли какая-то вообще наука, которая
не «как таковая»?
‹…›
И потом все время эти педагогические фразы,
Идущие от затяжного мужского сидения,
которые Восток называет своими Высшими
Ценностями,
Как я уже сказал, мне больше по душе эскапады[117].
Тон Бенна, который в его поздней поэзии впечатляет меня даже больше непосредственного содержания фраз, передает одновременно и далекую безмятежность, и огромное духовное самообладание – страсть, которая есть, но которая остается на расстоянии, пронизанная иронией, никогда не враждебной, но всегда нетерпеливой.
Все, что резонирует с далекой страстью этих стихотворений, – переходные моменты, всплески мира, все, что провоцирует и поддерживает ощущение непосредственности страсти или, возможно, ее безотлагательной настойчивости, – можно услышать в голосе Эдит Пиаф. Детство певицы и ее юность могут показаться пророческой аллегорией ненадежности послевоенного существования. Она родилась в 1915 году, и ее назвали Эдит Джованна Гассьон (ее артистический псевдоним Пиаф – это «воробышек» на жаргоне). Ее мать была родом из Италии, работала певицей в кафе, управляла публичным домом во время Первой мировой войны, так что дочь часть своего детства провела в таком окружении. Отец Пиаф был уличным акробатом из Северной Африки, к которому она присоединилась в возрасте четырнадцати лет. Она была слепой с трех до семи лет. В семнадцать она родила своего единственного ребенка – девочку, умершую от менингита в два года. Конечно, она прошла через многие уголовные эпизоды и, возможно, даже сотрудничала с немцами во время оккупации. Любовь всей ее жизни – питающая ее биографический миф – женатый боксер Марсель Сердан, который стал чемпионом мира в полутяжелом весе перед самой смертью в 1949 году, когда его самолет разбился на перелете из Парижа в Нью-Йорк, где они с Пиаф должны были встретиться.