После 1945. Латентность как источник настоящего — страница 42 из 54

* * *

Итак, я рос с ожиданием того, что однажды нечто чрезвычайно важное, наконец, прояснится, хотя я не знал – или, может быть, считал, что уже этого не знаю, – что же это может быть. Жить с уверенностью в некоем присутствии, у которого нет точного определения, означает жить в состоянии латентности. Если я не ошибаюсь, тогда большинство моих соучеников – и многие молодые немцы моего поколения – разделяли это чувство, смутное и одновременно очень определенное, что будущее содержит в себе решительный момент раскрытия сокрытого. Для меня лично все это начиналось с той славы, которой, я воображал, обладал мой дед, но которая никогда не материализовалась перед моими глазами; оно продолжилось в том возмущении – а возможно, и тайных планах, – которое я чувствовал в манере наших учителей. Я думаю, чувство именно такого рода породило ту специфичную тональность студенческого бунта 1968 года в Германии: мы, наконец, хотели встретиться лицом к лицу со своими родителями, потому что были уверены, что они что-то скрывают от нас (хотя и притворялись, что знаем это).

Это отношение к прошлому определило наши отношения с будущим как измерением нашего существования. Будущее, унаследованное из XIX века с его концепцией «Истории» (Geschichte), выглядело как будущее, которое можно для себя выбрать – и определить его курс – посредством волевого действия. Для тех, кто был рожден после 1945 года, такое будущее также стало будущим, содержащим в себе откровение, спрятанное про запас, даже если, как мы чувствовали, нельзя предсказать дату – или способ – его наступления. На первый взгляд, именно это «ожидание прошлого» (уже само по себе потенциально парадоксальное отношение) и вызывало затор во времени – или, если употребить другую метафору, – рябь, что расходится по гладкому течению исторического времени, идущего из прошлого, которое мы просто оставляем позади, в будущее, которое всегда является делом чистого выбора. Моя встреча со временем (и снова я полагаю, такой опыт был не только у меня) стала постоянным – и неизменно фрустрированным – ожиданием того, что нечто важное, наконец, себя покажет – точно так же, как и пожизненно совершаемым усилием как-то приспособить мое видение будущего и прошлого к этому повторяющемуся циклу надежд и разочарований.

* * *

В конце 1958 года, в первые месяцы в гимназии, я находился где-то посредине между исчезающими грезами о мире моего дедушки и желанием обретения другого образа прошлого, которое должно было стать моим будущим – именно это видение и пробудил во мне д-р Фина. Сегодня мне хорошо видно, что конец 1950-х был временем очевидных окончаний и прежде всего временем, когда впервые начало возникать ощущение, что окончилось поствоенное время. Когда в 1955 году Джеймс Дин погиб в автомобильной катастрофе – исчезло лицо поколения, которое грубый оптимизм народившегося среднего класса зацементировал в образ вечной подростковости. Через три года после получения Нобелевской премии Альбер Камю тоже погиб в автомобильной катастрофе. Если Джеймс Динн так никогда и не преодолел сексуальной нерешительности своей ранней юности, то Камю оставил после себя жену и двух близнецов. Для интеллектуального вкуса своего времени он, конечно, был куда более значительной фигурой, чем хорошенький мальчик с плаката. Сегодня, в начале XXI века, многие считают, что творчество Камю – наследие, отличающееся ясной философской трезвостью, – смогло бы оградить целое поколение от охватившей его горячки грубых и банальных идеологий (при том, что уже современники Камю осуждали его за недостаточную «прогрессивность взглядов»).

Что тогда подходило к концу, – создавая впечатление, что мы находимся на пути в будущее, – так это неуверенности и страхи, сопровождавшие первые этапы холодной войны. В принципе, основные черты нового порядка обозначились уже к 1950-м: Соединенные Штаты и Советский Союз разделят между собою мир и «заморозят» его на две зоны влияния и контроля; в ходе этого процесса они без тени сомнения разрежут нации и бывшие колониальные территории надвое, как случилось с Кореей и Германией. (Вьетнам, у которого была своя колониальная предыстория, будет развиваться сходным образом.) Однако один особый страх, способный потенциально развиться до взрыва паники, оставался. Это был страх, что одна из двух сторон, эксплуатируя внутреннюю слабость противника, приведет ситуацию к прямой военной конфронтации, влекущей за собой логический риск атомной – а значит, заключительной – мировой войны. В этой атмосфере Гюнтер Андерс и начинает гуманитарную кампанию за то, чтобы сохранять живой память о Хиросиме. События венгерской революции в октябре и ноябре 1956 года кладут конец этим настроениям.

Под руководством Рабочей партии, лояльной Советскому Союзу, Венгрия вошла в водоворот гиперинфляции, экономической деградации и голода – не говоря уже о политических репрессиях и агрессивном трансформировании социальных структур, которое проводило правительство, одержимое идеологическим пафосом. Когда в октябре 1956 года быстро распространявшийся студенческий протест заставил правительство уйти в отставку, Советский Союз, казалось, был еще готов вести переговоры. Но 4 ноября Красная армия вторглась в Венгрию, не делая ни малейших попыток скрыть задачи своей миссии, не зная ни малейших ограничений в той невероятной жестокости, которая была применена к населению. Шрамы тех дней до сих пор видны на стенах старых домов в центральном Будапеште, где, так уж случилось, я сижу сейчас и пишу эту книгу. К 10 ноября 1956 года все сопротивление было сломлено. Две с половиной тысячи венгров и семьсот советских солдат погибли, более двухсот тысяч венгров покинули свою землю в качестве беженцев. Как я уже говорил, мои родители в те годы были уверены, что новая богатая и достойная жизнь, создаваемая быстроразвивающейся немецкой экономикой, закончилась, не успев начаться, – и что было морально безответственно с их стороны приводить еще одного ребенка (мою сестру, родившуюся в июле 1956 года) в мир, обреченный идти ко дну.

Хотя советское вторжение в Венгрию и породило страх по всей Европе, американские военные силы, стоявшие всего в нескольких сотнях миль, задействованы не были. Поскольку внутренние проблемы Советского блока были очевидны и поскольку жестокость советских действий была совершенно неприкрытой, можно было сделать только один вывод: учитывая невозможность мирного договора между двумя державами, имеющими абсолютное превосходство в мире, потенциал ядерной катастрофы был слишком велик; холодная война – поскольку человечество было (и всегда будет) неспособно уничтожить ядерную угрозу полностью – стала наилучшей возможной защитой против всеобщего уничтожения. Человечество, наконец, оказалось готовым оставить часть своего прошлого позади. Обе супердержавы заплатили высокую – но разумную – цену за новую стабильность. С одной стороны, американское обетование защищать и поддерживать движения национального освобождения и независимости потеряло кредит доверия. С другой – для интеллектуалов по всему миру, которые традиционно чувствовали себя обязанными – зачастую по философским причинам – поддерживать распространение социализма и коммунизма, теперь стало гораздо труднее поддерживать Советский Союз.

Меньше чем через пять лет после подавления венгерской революции, утром 13 августа 1961 года, когда моя семья сидела за завтраком на берегу озера рядом с Баварскими Альпами, стало известно, что под «защитой» восточногерманской полиции и военных была срочно воздвигнута стена, чтобы изолировать советский «сектор» Берлина от трех «секторов», находящихся под западным контролем. На этот раз причины вторжения, которое нарушало предшествующие договоренности между нациями, носили исключительно экономический характер; они оказались неизбежными вследствие логической ошибки, связанной со статусом бывшей столицы. Официально Берлин имел специальный статус внутри Восточной Германии и воспроизводил послевоенное разделение всей страны. Другими словами, город был поделен на четыре части, каждая из которых была поставлена под управление одной из бывших союзных сил. Внутри Берлина, однако, люди могли перемещаться между четырьмя «секторами» свободно, что значило, что Восточная Германия имела открытый выход, который нельзя было защищать в качестве границы; и через этот выход растущее число восточногерманских граждан (в основном доктора, адвокаты и квалифицированные рабочие) покидали социалистическое государство, переходя на сторону западного мира. В целом это было оправданное решение – трансформировать данную проблему в ситуацию «нет выхода» и таким образом предотвратить возможный экономический коллапс Восточной Германии, даже если это давало американской стороне еще одно идеологическое преимущество в холодной войне.

Услышав новости, мой отец – который странным образом, но в манере почти типичной для немца, рожденного где-то в 1920 году, всегда принимал советскую сторону в политических обсуждениях – пробормотал, что Восточной Германии было бы лучше с самого начала держать свои границы на замке. Моя мать, как всегда, торопилась занять свой шезлонг и начать трудиться над летним загаром. Владелец отеля – как м-р Келлерман, его аналог в американском фильме «Грязные танцы», – был рад увидеть, что каникулярное настроение не испорчено; и, когда нужно, с готовностью соглашался со всей звучавшей разноголосицей мнений. И снова велись разговоры на радио и ТВ о том, что Восточный блок играет с возможностью ядерной конфронтации. Позже я узнал, что в какой-то момент возведения стены американские и советские танки действительно стояли друг против друга. Но больше никто не думал, что напряженная ситуация должна будет развиться до военных действий; это событие только на поверхности напоминало венгерскую революцию. И можно даже сказать, что возведение Берлинской стены только подтвердило неписаные и очевидные правила холодной войны.

Пять лет спустя мои одноклассники и я – все уже почти выпускники средней школы – отправились на обязательную, оплаченную государством экскурсию в «бывшую национальную столицу» (которая благодаря Берлинской стене быстро стала туристической достопримечательностью). И там на нас излили настоящие потоки идеологической проповеди, выдаваемой за «гражданский инструктаж». Наконец, каждого из нас индивидуально запустили внутрь, одного за другим – как участников велосипедной гонки на время, – и мы должны были восемь часов провести в восточной части города, чтобы «узнать ее получше». (Такой порядок группировки был навязан какими-то таинственными бюрократическими правилами восточногерманской администрации.) Мне было уже почти восемнадцать в то время, и я чувствовал позыв (не разделяемый, впрочем, большинством моих одноклассников) продемонстрировать свою независимость от институционального и идеологического окружения, в котором я вырос. И ограничения, накладываемые Востоком, и предупреждения, делаемые Западом, мешали нам чувствовать себя легко «за железным занавесом». Соответственно, большинство моих друзей более или менее тайно вернулись сразу же после пересечения границы. Но мне хотелось выделиться, и я приложил усилия к тому, чтобы этот странно несообразный городской пейзаж «по другую сторону» стены понравился мне. Пейзаж состоял из исторических памятников, все еще ожидающих починки после разрушений Второй мировой войны, и нескольких шедевров социалистической архитектуры, большинст