После 1945. Латентность как источник настоящего — страница 49 из 54

ы. Каждый день на работе превращался в радостное настоящее. И то, каким образом это яркое и радостное время постепенно обретало форму, возможно, и способствовало тому, что мой первый проект был связан с попыткой сделать один год из прошлого настолько полно присутствующим в моем настоящем, насколько это вообще возможно. Это должен был быть случайно выбранный год – такой, который никто и никогда не считал важным. Идеей моей было не «понять» данный год – то есть не объяснить, как он появился из собственного прошлого и таким образом является наследием и агентом опосредования для нашего настоящего. Скорее целью было путем некоторых текстовых стратегий и эффектов произвести впечатление максимальной ощутимости и непосредственности. Год, который я выбрал, был 1926-й. (Стоит ли говорить, что потом многочисленные мои коллеги и читатели поздравляли меня с открытием прежде не замеченного значения 1926 года – что никогда, впрочем, не входило в мои планы.) Два момента книги (вышедшей, наконец, в 1997 году) оказались важными для моего понимания того, насколько изменилось мое отношение к прошлому. Мой научный руководитель в Констанце изначально планировал написать литературную историю XIX века по «четырем синхронным разрезам». Он так и не довел этот проект хоть до какой-нибудь степени завершенности, но я знал, что в условиях немецких институций я никогда не смогу заявить как свой собственный проект, настолько близкий его незаконченным идеям. Теперь, однако, это было предельно просто. Во-вторых, для меня стало возможным читать Хайдеггера, от встречи с работами которого я всячески уклонялся в мои европейские годы из-за его связи с нацистской идеологией и партией. В Калифорнии, обретя новую дистанцию – пространственную, культурную, политическую, – я мог позволить хайдеггеровской философии пустить во мне корни и в конце концов даже стать для меня со временем определяющей. Что даже не было удивительно. Эти два случая латентного прошлого приняли формы, с которыми я теперь мог соотнестись, даже если моя собственная «история со временем» и была далеко не закончена.

Однажды днем, пока я работал над последней главой книги о 1926 годе – большей частью пытаясь описать исторический контекст хайдеггеровского «Времени и бытия» (рукопись была закончена полностью за тот год), – Марко, которому к тому времени уже было шестнадцать, спросил меня прямо и без предупреждения – как я могу тратить столько времени на книгу того, кто так похож на Адольфа Гитлера. Мне очень понравился его вопрос своей вопиющей наивностью, потому что наивность эта предполагала, что мой сын так далек от немецкой истории, как хотел бы быть я сам. И по той же причине я был удивлен – и даже возмущен, – когда через год Марко заявил мне, что подал заявление в военную академию, чтобы стать военным летчиком в немецких Luftwaffe (воздушных силах). Не совсем о таком будущем я мечтал в то утро, когда он родился. В ходе длительных дискуссий, которые были болезненней и агрессивней, чем мы ожидали, я начал понимать – и не просто в теоретическом смысле, – что мое прошлое и будущее, точно так же как все ценности, страхи и табу, от них зависящие, были необратимо определены датой и местом моего рождения. Это также значило, что нет ни нужды, ни даже возможности «совместить» их со временем жизни моих детей. Ради них я должен был отпустить то, что так и не смог отпустить ради самого себя. И даже сейчас, должен признаться, мне нелегко принять это поколенческое изменение – это и есть то, как поствоенные годы вновь и вновь накладываются на мою жизнь. И это тем более верно, что каждый раз, когда ко мне возвращается это чувство транзита, чувство перехода, оно также соединяется с ощущением закупоренности времени – того, что некая роковая фатальность все еще не получила своей формы и ясности. И тем не менее новое время – время Марко – уже начало оставлять меня в прошлом, при том что сам я никак не мог оставить свое прошлое позади.

Поздним вечером летом 1996-го Марко отправился в Германию – не «назад в Германию», как я хотел бы думать, но в Германию, отличающуюся от той, что я знал, – той, что стала будущим и настоящим, которые он сам избрал для себя и продолжает избирать с тех пор. Наши исходные ситуации не были симметричными, но, надеюсь, они были равноправными – хотя я и чувствовал, что время сворачивает с пути, что оно движется к тому настоящему и будущему, которого я никогда не хотел. На этот раз чувство очевидного уклонения времени пришлось также на лучший этап моего профессионального пути – поскольку, уже проживая настоящее, я предчувствовал то время, когда посмотрю назад в свой нынешний день с ностальгией. Стэнфордский попечительский совет назначил нового президента университета. Джерард Каспер был профессором права немецкого происхождения, большую часть своей академической карьеры проведшим в Соединенных Штатах. Арендт во время преподавания в Чикагском университете оказала решающее воздействие на него. Все были удивлены, когда Каспер сделал ректором Кондолизу Райс, молодого профессора политологии (позднее она стала советником президента по национальной безопасности и госсекретарем). Каспер сотрудничал с ней в течение семи лет из тех восьми, что оставался у руля. Меня мгновенно привлекло то, как Каспер и Райс смотрят на академическую жизнь и на скрытый в ней потенциал. Пока они занимали свои посты, у меня было полное ощущение, что их видение Стэнфорда полностью соответствует моему идеальному образу университета. Вероятно, поэтому мне было так приятно, когда они попросили меня неформально за ужином, чтобы я организовал серию из двадцати лекций и четырех коллоквиумов под названием «Президентские лекции Стэнфорда о будущем гуманитарных наук и искусств в высшем образовании». Бюджет этой серии лекций предполагался безграничный, и была гарантирована почти ничем не ограниченная интеллектуальная свобода. Нашей амбициозной целью было выдвинуть гуманитарные науки и искусство на центральное место в университете, чья национальная и международная репутация до сего времени почти полностью зиждилась на верховенстве естественных наук, инженерии, а также бизнес-школы и юридической школы.

То задание, которое я получил, явно напоминало то, которое я дал самому себе десять лет назад по коллоквиуму в Дубровнике. Но на этот раз не было никакого прошлого, от которого нужно было обретать дистанцию, никакой энергии перемен, которую нужно удерживать, никакого будущего, которое нужно завоевывать. Скорее каждая лекция и каждый коллоквиум давали возможность прославлять гуманитарную науку и искусства в настоящем. Дело было не в том, чтобы открыто воспевать традиции, но – по крайней мере в некоторых случаях – в демонстрации интеллектуального блеска – или же в некоем блестящем выступлении. Тот вечер, когда Пина Бауш поставила «Весну священную» с молодым бразильским танцовщиком перед потерявшей дар речи аудиторией, был одним из тех немногих моментов моей жизни, когда при встрече с такою красотой (а также переживая такое чувство гордости и исполненности всех замыслов) я хотел, чтобы время застыло. Лекция Жака Деррида, который до этого никогда не был в Стэнфорде, запомнилась иначе. Как всегда, в то время он говорил более двух часов. То, что он говорил, оставалось столь же непроницаемым для тех, кто не был посвящен в его философию, как и большинство его писаний. Однако говорил он об «Университете, который может прийти из будущего». Было много споров о возможной иудаистской или мессианской интерпретации его видения. Но главным была новая – и во многом невысказанная – точка зрения Деррида на время: будущее больше не является тем измерением, которое надо завоевывать, но движением – сбывающейся надеждой, видением, угрозой, – которое приближается. Даже вне зависимости от содержания работ Деррида само название лекции было симптомом глубинно изменившегося отношения со временем.

Большинство ученых, которых мы пригласили, сделали себе имя во время интенсивных теоретических дебатов, господствовавших в гуманитарных науках и искусствах в течение полувека начиная с 1950-х и до конца тысячелетия. Однако теперь стало ясно – одновременно в контексте президентской программы и повсеместно, – что страсть к теории, которая в предшествующие десятилетия только возрастала, теперь начинает утихать; и это позволило нам обнаружить удивительную хронологическую параллель – что очень трудно объяснить – между холодной войной и великим «веком Теории» в гуманитаристике и искусствах. (Точно так же, как и страхи времен холодной войны, «Теория» все еще обретается и преподается на факультетах – хотя бы даже из-за нехватки более современных предметов для преподавания.)

В тот период, когда я занимался организацией «Президентских лекций», я также получил американское гражданство. Произошло это в тот момент, когда мне уже стало ясно, что я никогда не буду «настоящим американцем». И также мне стало ясно – и это даже важнее, хотя и менее огорчительно, – что никто (кроме меня, пожалуй) этого не ожидал. Никто не давил на меня с тем, чтобы это произошло. А вот чего действительно не произошло, так это моего выдвижения на видную административную должность, которого я ожидал. (Я ожидал этого, не стараясь даже себе представить, с чем это будет связано, кроме возможности перестроить гуманитаристику – по крайней мере в Стэнфорде, – и я даже не был уверен, действительно ли хочу этого назначения.) То, что такой позиции мне не предложили, дало мне больше будущего – больше свободного времени, – чем когда-либо. До сих пор значительная часть прошлого не проявлялась достаточно ясно, чтобы нужно было спасать его от «латентности», – ни в 1968 году, ни в 1989-м, ни в какой другой момент истории. Времена менялись в корне – и при этом менялись все меньше. Я наслаждался чувством приятной неопределенности, чтобы дальше с меньшим напором или давлением, чем прежде, открыть то, что же все-таки остается сокрытым.

* * *

Когда бы я ни вспоминал время, которое осталось в памяти из того длинного десятилетия, что прошло с 2000 года, его сложно увидеть в хронологической последовательности. Не знаю, является ли это эффектом моего возраста или результатом трансформации социальной конструкции времени. (Когда я рассказал моим студентам об этом впечатлении на семинаре, они удивили меня тем, что ощущение это им совершенно знакомо.) Даже тот день, который наложил такой отпечаток на все остальные дни, тот единственный день, который, как казалось, произвел абсолютно четкое разделение на «До» и «После», – 11 сентября 2001 года – просто отбросил мрачный, монохромный свет на весь последовавший за ним период, вместо того чтобы оказаться точкой жесткого водораздела. Когда в Нью-Йорке произошло убийственное и самоубийственное уничтожение башен-близнецов, в Калифорнии было раннее утро. Безо всякой особой причины моя жена проснулась в тот день раньше обычного и начала смотреть телевизор, и тут же позвала меня от рабочего стола, когда в эфир ворвалась новость о двух зданиях, в которые врезались угнанные самолеты. Мне кажется, первая башня уже начала рушит