Все расширяющееся настоящее начало создавать у нас впечатление, что мы оказались в ситуации застоя. Время перестает считаться абсолютным действующим механизмом (agent) перемены. Но внутри расширяющегося настоящего некоторые виды деятельности и поведения – определенно все формы прогрессивных электронных технологий – потребуют от нас большей скорости и больше времени из имеющегося у нас в распоряжении, не порождая при этом в нас никакого ощущения направления или цели достижений. Если «старое настоящее» – настоящее перехода и перемены – было эпистемологическим габитусом картезианского Субъекта (имеется в виду концепция субъекта, которая приравнивает его собственную онтологию к человеческому сознанию), тогда новое «расширенное настоящее» симультанностей вменяет этому Субъекту новый тип отношения к себе. И здесь может скрываться причина всех тех усилий, что предпринимались в гуманитарных науках и искусстве за последние несколько десятилетий, по возвращению к «телу» как к нашему основному образу самих себя; эти научные усилия могут оказаться увертюрой к воле последующих поколений жить или «вернуться» к более чувственной жизни. Конечно, наша новая неспособность оставлять позади прошлое также применима и к наследию прежнего хронотопа. Поскольку мы не способны оставить позади хоть что-нибудь из прошлого, мои внуки могут продолжить использовать концепты, взятые из старого хронотопа, даже если это больше никак не соответствует их повседневному поведению внутри измененных концепций прошлого, будущего и настоящего.
За последние десятилетия в научном мире мне предоставлялась масса возможностей объяснить и отточить мою интуицию появления нового хронотопа. И будет довольно скучно, если я закончу книгу, просто повторив предшествующие свои заявления, подтверждая, что «моя история со временем» достигла высшей точки в новом хронотопе расширенного настоящего. То, что я хотел сказать, связано с поствоенными годами как периодом латентности – а точнее с тем, как эти годы латентности соотносятся с новым хронотопом. Кажется вполне правдоподобной гипотеза, что поствоенный период латентности был первой морщиной на гладкой поверхности «исторического времени», то есть того хронотопа, чьи ключевые условия – оставление прошлого позади, движение сквозь настоящее как время чистого перехода и вход в будущее как в горизонт возможностей – все предшествующие поколения принимали за само собой разумеющиеся, причем до такой степени, что перепутали эту специфическую для себя топологию с «самим временем» или «Историей» per se. Из-за того что предыдущие поколения считали эти условия метаисторическими, транскультурными и потому неизбежными, невозможно было и подумать, что нечто во «времени» уже начало меняться, когда повседневные поступки наших родителей – а позже и наши собственные – перестали сходиться в этом историцистском хронотопе и его узнаваемых эффектах. Неспособность оставить позади прошлое своих отцов, считали мы в 1968 году, несомненно является результатом молчания, подавления и того, что некоторые факты и действия остались непроговоренными: это такая форма (без) действия, которая обретает огромное измерение латентности, то есть присутствия прошлого в настоящем, которое было и остается тревожащим и недостижимым одновременно.
В ретроспективном взгляде из начала XXI столетия мы можем увидеть это настроение после 1945 года как первую морщину на линеарной темпоральности хронотопа, называемого «Историей» (которая, как считалось, стоит вне самого времени), – морщину на линеарной темпоральности предшествующего хронотопа, которому теперь на смену пришла другая конструкция времени, чья симптоматика начала яснее проявляться с конца 1970-х (когда мы все были вовлечены в битву между поборниками «Постмодернизма» и защитниками «Модернизма»). Если бы мы посмели продумать подобную историзацию «Истории», тогда стало бы возможно сказать, что, вероятно, не было ничего, что те годы, которые начались после 1945-го, оставили в латентном состоянии. Другими словами, «латентность» и вся агония «Нет выхода / нет входа», «Самообмана / допроса» и ««Отклонений/контейнеров-вместилищ»)» вполне могут быть эффектами, произведенными невозмутимой трансформацией преобладавшего тогда хронотопа. Моя история со временем – история моего поколения со временем – является именно этим процессом прохождения сквозь продолжительный метаморфозис исторического хронотопа. Конечно, нет никакого «эмпирического» способа доказать истинность этого тезиса. Если говорить снова в более личных терминах, это объясняет, почему ни один из философов, с которыми мне выпала удача встретиться, не произвел на меня большего впечатления, чем Жан-Франсуа Лиотар. В качестве «симптоматолога настоящего» (как он любил называть себя сам) он был первым, кто посмел объявить, что историческое время подошло к концу.
Остается один вопрос для такого хронологического измерения – но когда бы я ни задавал себе этот вопрос, приходящие мне на ум ответы настолько абстрактны и общи, что в итоге кажутся либо произвольными, либо банальными. Я размышляю о таких объяснениях, как «возрастающая внутренняя и внешняя сложность нашего мира» или «шок, вызванный деструктивной мощью Второй мировой войны», – и потом бросаю, не удовлетворенный и не впечатленный собственными выводами; я уверен, что был бы счастлив, если бы просто смог описать это свойственное середине XX века ощущение латентности как первого затора, закупорки внутри исторического времени – закупорки, которая оказалась первым симптомом появления нового хронотопа.
Я взялся за эту последнюю главу во время (еще одного) короткого визита с лекциями в Будапешт. Эти две с лишним недели в венгерской столице сопровождались одним впечатлением (которое, конечно, является впечатлением автора, одержимого собственной книгой), что ни один другой город не обнаруживает яснее и «на все времена» трагические следы того момента, когда начала разрушаться историческая темпоральность. Ибо когда осенью 1956 года советские танки вошли в Будапешт, они яростно закрыли то открытое будущее, которое, как предполагалось, должно было быть одновременно и условием, и обетованием социализма. С этого самого момента – который, с моей точки зрения, уже по-настоящему развязал холодную войну, – стало понятно, что социализм отныне проповедует не открытое будущее, которое можно выбрать и которому можно придать форму, но будущее предопределенное и кастрированное все более стареющим режимом и его ортодоксией. Я не хочу сказать, что Советский Союз в одиночку уничтожил социализм и вместе с ним – хронотоп Истории. Скорее я считаю, что советские генералы и генсеки, отдавшие роковой приказ о вторжении в Венгрию, начали первую фазу хронотопного сдвига. И только позже в те двадцать лет, что предшествовали падению государственного социализма, когда советские граждане начали описывать свое настоящее как «время застоя», стало понятно, насколько тесно был социализм – как возможность и поэтому наиболее щедрое обетование – связан со временем хронотопа «Истории».
Есть виды в Будапеште – и прежде всего та площадь перед парламентским зданием, где на домах все еще видны следы советских пуль, – которые выглядят как памятники мечте, перемолотой в прах. Я не мог не ассоциировать тяжесть атмосферы в те теплые дни бабьего лета с той печалью, что накрыла меня и которая, казалось, всегда была рядом. И тогда мой спутник дал мне (выполненный Тедом Хьюзом) английский перевод текста, в котором великий венгерский поэт Янош Пилинский сжал и законсервировал время, приведшее к октябрю и ноябрю 1956 года. Пилинский работал над этим текстом в худшие годы венгерского сталинизма, между 1950 и 1955 годами, когда его публикацию запретили. Наконец, текст вышел в июле 1956 года, за три месяца до национальной катастрофы. Он называется «Апокриф». Стихотворение начинается со строчки, которая вскоре оказалась пророческой. Она объявляет, что однажды в будущем будущее (этого будущего) будет утрачено и навсегда закрыто: «И будет все покинуто в ту пору». Строфа, следующая за этой строчкой, полна эмблемами будущего, которое некогда пробуждало надежду, а теперь кажется изношенным и онемевшим:
И будет все покинуто в ту пору,
Навеки воцарится разделенье
небесной тиши с тишью песьих будок
и пустошами светопреставленья.
Ища спасенья, хлынут птичьи стаи.
И встанет день над землями глухими
зрачков умалишенного безгласней
и зверя начеку невозмутимей.
В первый раз, когда я читал «Апокриф», меня мгновенно поразило предложение, где, казалось, происходит эпифания, – настолько яркий свет оно проливало на послевоенный период, который я попытался вновь привести к настоящему и продумать внутри этой книги: «Вы видите морщины одряхленья[201]?» Преходящесть (transience), верил я до сей поры, не имеет морщин. Это переход такой быстрый и простой, что он не оставляет места – или, точнее, «времени» – ни для чего, кроме самого себя, то есть (еще и вновь) преходящести. Преходящесть с морщиной, понял я теперь, – это специфическое настоящее – настоящее хронотопа прогресса, когда прогресс начинает замедляться и производить боль: «Знакомо ли вам рук моих бессилье? / Вы понимаете, что значит сирость? / Какая боль по колее изрытой / волочит перепончатые лапы / и в кровь растрескавшиеся копыта?» Будущее – немо, настоящее – «морщина», поэтому прошлое застывает, каменеет, становится тяжелым и не хочет оставаться позади, там, где ему и место; поэтому все, что оставалось неисполненным, выступает на первый план, ретроспективно и агрессивно:
Наступит вечер, ночь на мне, как слякоть,
закаменеет, но, смыкая веки,
я воскрешу весь этот путь и эти
пылающие тоненькие ветки.
По листику я соберу ту рощу,
горячий отсвет канувшего рая.
Как боль, не заглушить его деревья:
шумят, и в полусне не замирая!