Терехов обрадовался тому, что Севка сидел один и наконец-то они могли поговорить по душам, но тут Терехов подумал, что на Севкином месте он отправился бы сейчас к Арсеньевой и не зевал бы, не давил бы стол серыми пудовыми томами. Севка взглянул на Терехова рассеянно. Терехов отрезал кусок черного хлеба, посыпал его солью и, жуя, достал из чемодана теплые лыжные штаны. Пока он стягивал с себя намокшие внизу брюки, думал о том, что хорошо бы, когда эта ненормальная стихия успокоится, купить себе для работы костюм подешевле, но хорошо бы импортный, чтобы по фигуре был пошит, и тут не помешала бы премия. Когда его товарищи спасали мост, о деньгах они, естественно, не думали, но теперь, когда кто-то сказал в шутку о премии, наверное, думают, хотя никто и слова о ней не произнесет. В этом не было ничего плохого, сейбинцы поощрения заслужили, кто бы ни был виноват в их купании, и Терехов пообещал себе добиться этого поощрения.
Потягиваясь, он улегся на кровать и молча поглядывал на Севку.
Прямые белые Севкины волосы рассыпались, стекла очков занавешивали, и Севка поправлял их, надо было бы постричься ему посмелее, кто теперь носит такие длинные волосы. Листал Севка историю Соловьева и выписывал из нее в общую тетрадь интересующие его мысли и факты, чтение серых томов соцэкгизовского издания, всех подряд, было его последней страстью, и он, возвращаясь из командировок, с застенчивой жадностью фанатика набрасывался на драгоценные книги. «Хотя, конечно, он и буржуазный историк, – просветил как-то Терехова Севка, – но материал дает богатейший…»
– Ты чего на меня смотришь? – обернулся Севка.
– А нельзя, да? – лениво спросил Терехов.
– Смотри, – буркнул Севка. И тут же он поднял голову: – Да, Терехов, чтобы не забыть. Как только все в порядке будет, ты меня в Абакан отпусти. Я уже две открытки из магазина получил. Девятый, десятый и одиннадцатый тома. А в них уже Петр. Если не отпустишь – сам сбегу.
Сказал он с обидой и даже угрозой, будто бы этот зловредный Терехов и виноват в том, что три тома Соловьева все еще не перебрались на Сейбу. Терехов усмехнулся, потому что Севка уже не в первый раз просился в Абакан, и Терехов знал, что просится он не только из-за Соловьева, а и из-за того, что наобещал Арсеньевой заглянуть на почтамт и узнать, написал ли ей ее воронежский летчик или нет, но обещание так и не выполнил, и теперь ему стыдно.
– И на почту зайдешь? – спросил Терехов.
– Зайду, – покраснел Севка.
– Думаешь, она на самом деле ждет письмо?
– Она говорила… Она его любит…
– Да? – удивился Терехов. – Я бы на твоем месте торчал сейчас около Арсеньевой и не был рохлей.
– Мало ли чего я стал бы делать на твоем месте, – сказал Севка.
Он засопел обиженно и стал быстро листать странички общей тетради, настолько быстро, что вряд ли мог прочитывать свои заметки, а Терехов помрачнел и пожалел, что начал разговор так, теперь ему вообще ни о чем не хотелось говорить, так и молчали они, переваривая каждый свои заботы, как и полагается делать мужикам, но Терехов понимал, что рано или поздно ему придется обратиться к Севке, его волновала одна вещь, и ему казалось, что без Севки он в ней не разберется. Иногда он скашивал глаза в Севкину сторону, как бы между прочим, но тот все молчал, хотя и поостыл и уже внимательно читал записи.
– Терехов, Терехов, – обрадовался Севка, наткнувшись на старую запись, будто кость мамонта откопав, – знаешь, сколько жен было у Владимира? А? Восемьсот пять, понял? Пять законных в Киеве. Триста в Вышгороде и еще – в других местах. А? Ничего? Веселый был человек. Это он, когда раздумывал, какую религию принимать, заявил: «Руси есть веселие пить» – и религию подходящую принял, чтобы она веселию не помешала. Коран ему не понравился.
– Это я уже слышал, – сказал Терехов.
Севка сначала было расстроился, а потом новую страничку начал читать и забылся, и опять обрадовался, и опять промолчать не смог.
– Терехов, Терехов, вот послушай, как ровно пять веков назад митрополичий дьяк Родион Кожух писал о небе. Вот: «Прежде взыде под небесы туча на облацех и всем зрети, яко обычно шествоваше воздухе носимо, и тако поиде от юга совокупляяся облакы по аэру воздуха парящаго, по пророческому словеси: сбирая яко в мех воды морския и полагая в скровищах бездны; и тако поиде к востоку солнечному на облацех, и яко уже совокупив свое величество, исполнены водоточнаго естества, и так распространится надо многими месты, и бысть видением туча грозна и велика велми». А? Красиво? Чувствуешь плетение словес, чувствуешь, как туча ползет, а?
Слова дьяковы Севка прочел громко и с чувством, как стихотворение, и, читая, все поглядывал на Терехова, словно бы проверяя, понимает ли Терехов слова дьяка так, как понимает он. Севка, и ему казалось, что да, понимает, и, радуясь этому. Севка читал все с большим вдохновением. А Терехов на самом деле, несмотря на то, что предки его за пять веков с поры еще великокняжеской немало потрудились над родным языком и как будто бы перерядили его из кафтанов, зипунов и хитонов в териленовые костюмы, все понимал, тоже радовался этому и удивлялся искусству митрополичьего дьяка.
И после он уже не прерывал Севку, не вставлял реплик, просто слушал и был благодарен приятелю за то, что тот отвлек их разговор с опасного тупика в музейный переулок. А Севка все читал или просто рассказывал, и то и другое делал с видимым удовольствием, не утруждал себя какой-то логикой, перемешивая небрежно века и людей. Человек он был аккуратный и тетради свои вел строго, следуя им самим выработанной системе, стремился видеть взаимосвязи в движениях людей и народов, а тут кормил Терехова неожиданной окрошкой, то ли потому, что был взволнован началом их беседы, то ли потому, что стосковался по этим серым томам и общей тетради и, наконец дорвавшись до них, готов был глотать все подряд. То вспоминал переписку Ивана с князем Курбским и был недоволен подтасовками Грозного и удивлялся красноречию и логике князя, то цеплялся за вразумляющий пункт из наказа поляков Тушинскому вору: «Насильственное не может быть вечным…», то зачитывал строчки о том, как «…в Перми в 1606 году крестьянина Талева огнем жгли и на пытке три встряски было ему по наговору, что напускает на людей икоту».
– В Киевской Руси, – говорил Севка, – жил князь Роман, удалой князь, власть уважал, принцип у него был: «Не перебив пчел, к меду не доберешься». Добрался-таки, перебил бояр и соперников. А через несколько веков Иван Васильевич Грозный однажды в большом сомнении ездил из монастыря в монастырь. Из нашего Дмитрова отправился в Песношский монастырь и там имел разговор с заточником Васианом Топорковым в его келье. Спросил: «Как я должен царствовать, чтоб вельмож своих держать в послушании?» Вассиан прошептал ему на ухо: «…не держи при себе ни одного советника, который был бы умнее тебя…» С тех слов, говорят, и пошла опричнина… Да, – задумался Севка, – трагическая была фигура. Наломал он дров. А ведь столько добрых намерений было… Перед народом на Красной площади в грудь себя кулаком бил…
Севка замолчал, очки снял и держал их в руке, и было в выражении лица его такое, как будто думал он сейчас о хорошо знакомом ему человеке, которого он не раз предупреждал о последствиях и о судьбе которого ему рассказали на днях, и теперь он жалел и ненавидел его одновременно. «Да», – вздохнул Севка, отрывая себя от раздумий, стал листать тетрадку дальше и принялся говорить о Борисе Годунове. По его словам выходило, что при Борисе процветала система доносов, не очень был уверен в своем положении вчерашний боярин, а потому и летели доносы, доносы проверялись, в силу нашей расейской горячности, после того, как кто-то уже висел на дыбе, и, чтобы доказать свою праведность, многие торопились сочинить доносы, опережая соседей.
Потом он принялся рассуждать о Лжедмитрии, и снова в голосе его было такое, что показывало: Лжедмитрия он знает неплохо, да и Терехов должен был бы его знать, словно заезжал он во Влахерму или еще куда к ним в гости. Но Терехов слушал его уже невнимательно, а думал о том, как он совсем недавно приобрел под влиянием Севки интерес к истории. Он поначалу относился к увлечению приятеля с уважением, но снисходительно, как и должен был бы относиться к нему любой человек иной профессии, уверенный, что его дело и есть самое важное. К тому же в наш век на гуманитариев поглядывают сверху, и тут Терехов был не оригинален. Но однажды Севка ткнул Терехова носом в историческую безграмотность и сказал, что не знать того, что было с его родным народом и как он жил, стыдно. Терехов посмеялся, но потом понял, что Севка прав, и ему и вправду стало стыдно, и он, когда Севка был в отъезде, воровато сунулся в его тома и потом не раз, коль выпадало свободное время, открывал их наугад и читал запоем, обещал себе заняться историей всерьез. Впрочем, он многие науки обещал изучить всерьез…
И теперь он лежал и думал о том, что наш мир для каждого нового человека в нем не нов. Для Севки не нов, для Олега Плахтина не нов, для него, Терехова, не нов. Каждый этот новый человек – в семнадцатом ли веке ему судьба появиться или в двадцатом, – каждый этот новый человек рождается словно бы уже втиснувшим в себя века, что до него тянулись или летели. И, может быть, существование человека потому и интересно, что он, человек, живет в отшумевшие уже тысячелетия, он и их участник, и на все теперешнее он смотрит глазами мальчишки с парижской мостовой и солдат Бородина. Он участвует и в будущем, предчувствуя и предвидя его. Значит, он существует тысячелетия, загнанные в несколько десятков лет. Значит, глаза и умы, отжившие уже физически, живут с ним и в нем. И в этом – тоже связь времен, в этом – тоже смысл человеческой жизни, потому человек и цепляется за прошлое, оно щемяще дорого ему и дороги реликвии его, и нет прощения варварам нашего века, без колебания пускающим шедевры на щебень…
– Значит, у них завтра свадьба… – сказал Севка и снял очки.
– Что? – не понял Терехов.