С удивительной отчетливостью припоминаю теперь, как переменился, сходив по воду, отец и как потрясенно стихла после нескольких его слов мать. Отец устало и отчужденно сел к столу, задумался. Мать примостилась на лежанке и тоже подавленно замолчала.
Лишь через какое-то время обрели они дар речи, и я слышал не связанные между собой, чередовавшиеся со вздохами фразы.
— Одного не пойму, — пожимал плечами отец, вставая и принимаясь ходить по хате, — как это сумел «ворон» по Гнилому ложку перекатиться? По брюхо ж там ему и выше…
Это и в самом деле было странным. И не просто странным. Само собой возникло ощущение всесилия роковой, выкрашенной в черное машины с решетчатыми окнами. Ни на чем не проедешь, а она проехала…
Мать думала о другом:
— Такую оравищу осиротить… Кто ж теперь шестерых накормит?
Отец удрученно и согласно кивал, а через минуту опять возвращался к своему:
— И сюда и обратно перекатился, проклятый. Вот ведь штука. Никаких препонов ей, что ли, нету?
Я никогда не видел отца таким обескураженно подавленным. И не помнил, чтобы в наш дом когда-либо раньше приходило такое тягостное и непонятное смятение.
Отец мой был не из робкого десятка, о его смелости на селе чуть ли не легенды складывали — бывшие, впрочем, лишь слегка преувеличенной правдой.
Как-то зимним днем, в разгар церковных праздников, перепив, не на шутку задурил колхозный кузнец Кондрат Затонов. Он жил от нас через дом, и крик его жены, тетки Аксиньи, мы услышали так отчетливо, будто кричала она под самыми нашими окнами.
Отец не донес ложку до рта (мы за минуту перед тем сели обедать) и в чем был, успев схватить только шапку, побежал через заснеженные огороды к задней калитке Затоновых. Сорвав щеколду, отец распахнул калитку и почти уперся грудью в темное двуглазье Кондратовой двустволки. Дико ворочая воспаленными от хмеля и бешенства глазами, Кондрат кричал:
— Не ходь, Кирилл! Стой! Не суйся в чужое корыто!
Но отец уже шагнул навстречу Кондрату, взгляды их встретились, отчего темное двуглазье зловеще дернулось и подскочило. Оно было похоже на поваленную зачерненную восьмерку. Каждый глазок ее, казалось, уже выбрал точку, в которую он должен был плюнуть дробью.
Удар ногой по окончаниям стволов снизу, наверное, совпал со щелчком курков, потому что отец не слышал щелчка. А может, его просто-напросто поглотил дуплетный выстрел, сорвавший с головы отца его старенькую ушанку.
Шапка перелетела через калитку, а выроненная Кондратом двустволка лежала рядом. Отец хотел поднять ее, но увидел забившуюся между плетнем и калиткой тетку Аксинью. Тогда он, повернувшись, шагнул к ней. А Кондрат потянулся к ружью. Пронзительный предупреждающий крик Аксиньи заставил отца обернуться, и он увидел над раскосмаченной, с густой проседью головой Кондрата круто занесенный приклад.
— Подь прочь, Кирилл, не суйся! — озверело хрипел Кондрат, но отец не двинулся с места. Кондрат все круче заносил приклад. Он, со своим двухметровым ростом, саженьими плечами и квадратным одутловатым лицом был по-пещерному страшен и мало походил на человека. А отец, невысокого роста, средней кости, худощавый, стоял спокойно, только с какой-то особой пристальностью смотрел Кондрату в глаза.
Кузнец хрипел все злобнее, так, что слова как бы тонули в скрипучем захлебывающемся визге, а отец все смотрел на него, не говоря ни слова. И вдруг приклад над головой Кондрата расслабленно качнулся, потом медленно пополз вниз. Через минуту, швырнув ружье под стену сарая, Кондрат, выкрикивая ругательства и проклятия, скрылся в сенях.
Отец вернулся домой вместе с теткой Аксиньей. Шапку с полуоторванным ухом он принес в руке, повесил ее на гвоздь у печки и сел за стол дообедывать. А через некоторое время он уже подшучивал и над собой, и над Кондратом, и над теткой Аксиньей… Он делал это для того, чтобы помочь тетке Аксинье забыться…
И вот этот смелый хладнокровный человек после ареста Захара Лубяного был охвачен непонятным для меня смятением. Он подходил к окну, опять и опять смотрел на машинный след, вздыхал, покачивал головой. Когда говорила мать, он будто не слышал ее голоса. Я даже был уверен, что он не услышал ни одного слова, потому что все время думал о чем-то таком, чего не мог или не хотел доверить нам.
Тревога и горечь взрослых, видно, передалась и мне. Жалость к Тихону, оставшемуся без отца, так захватила меня, что я решил сейчас же, сию минуту чем-то помочь ему. Я шарил глазами по стенам, по книжной полке… И вдруг взгляд мой остановился на круглом бронзовом барельефе Сталина, висевшем в межоконье.
Не раздумывая, я снял барельеф с гвоздя и подошел к отцу:
— Можно я подарю это Тише?
Отец взял в руку барельеф, долго рассматривал его, будто видел впервые, потом сказал:
— Не делай этого сейчас, сынок. Не к той минуте придется.
Он поставил барельеф на окно, почему-то лицевой стороной к косяку. И уже как бы не для меня добавил:
— В дом повешенного с веревкой не ходят.
— С какой веревкой? — не понял я. — Почему ты так говоришь?
— Ладно, ладно, — мягко отмахнулся отец. — Это я так… К слову пришлось. Ты вот что пойми: Тише сейчас не до подарков. Беда у них в доме большая.
И он опять стал задумчиво смотреть через окно на улицу, на подбегавший под самые наши окна машинный след. «Ворон» здесь разворачивался, и след, образовав неправильной формы кольцо, напоминал петлю лассо. Она словно захлестнулась здесь, между нашими домами.
Отец то поворачивал к себе барельеф, то снова отодвигал к самому косяку. Лицо у него было хмурое и необычно бледное, отчего след шашки над левым глазом — память конного мамонтовца — синел отчетливее и гуще. Барельеф в руках отца был легок и послушен. Он безропотно повиновался даже пальцам. Одно их движение, и все выпуклости круга — лоб с густым зачесом, чуть седловатый нос, щеки, усы, подбородок — поворачивались к отцу. Еще движение, всего двумя пальцами — большим и указательным, и профиль утыкался в облезлый оконный косяк, а на отца смотрела гладкая, с квадратным креплением тыльная сторона барельефа.
Пальцы дернулись — круг придвинулся и повернулся.
Еще движение — профиль пропал за гладкой стенкой, на которой нет ничего, кроме крепления…
И так — много раз.
И наконец, последнее, более резкое движение. Уже не пальцев, а всей руки. Барельеф с легким стуком коснулся косяка, но тут же поехал по подоконнику и упал плашмя. Креплением кверху.
А отец принялся ходить по комнате. Одну руку он держал в кармане, а вторую то и дело вскидывал к затылку и медленно потирал там ладонью, будто унимал боль.
Назавтра отец ушел в город.
Мать, что-то предчувствуя, с утра обеспокоенно смотрела на него, но ни о чем не спрашивала. Так же молча вышла она проводить отца, и я видел из окна, как он что-то сказал ей, насильно улыбнувшись. Видно, успокаивал. Но мать весь день не находила себе места: подолгу простаивала у окна, выходила во двор и, отворив калитку плетня, глядела в поле, туда, где уже едва заметная виднелась остатками наледи бывшая зимняя стежка.
Отец вернулся вечером. Устало раздевался, снимал неприятно хлюпавшие, промокшие сапоги, развешивал у печки почерневшие от воды портянки. Потом нехотя ужинал, долго сидел молча и вдруг сказал мне:
— Ну-к, выйди, сынок, погулять. Мы тут с матерью потолкуем маленько.
Я с добрый час стоял у ворот. Землю уже стянуло тьмой, и в ней звонче слышался голос ручьев. Один из них выбегал прямо из-под наших ворот, и на нем со вчерашнего дня работала, звеня и пофыркивая, водяная турбинка. Это была стаканообразная консервная банка с надрезанным «по вееру» дном, через самый центр которого выходил наружу штырек с многолопастным винтом. Банка опускалась в ручей так, чтобы струя вливалась в нее и, попав через разрезы на лопасти винта, вращала его.
Турбинку подарил мне Тихон. Он сам старательно установил ее и, когда винт заработал, образовав над ручьем веерок из капель, долго смотрел на него, улыбаясь всеми своими веснушками.
В вечерней тишине турбинка работала с легким мелодичным звоном. Но звону этому уже чего-то недоставало. Какая-то струна в нем для меня умолкла.
Я смотрел через дорогу на дом Лубяных и чувствовал, что в нем тоже для меня чего-то недостает. В окнах не было света, за занавесками не маячили тени.
Позднее я узнал, что отец, ходивший в город просить за Захара Лубяного, подвергся там допросу. Его предупредили, чтобы он в течение недели никуда из Калиниц не отлучался.
И он, чтобы не пугать меня, решил тогда поговорить обо всем с матерью. А заодно и котомку собрать на всякий случай.
Снаряженный — с бельем, ложкой и сухарями — «сидор», помню, лежал в избе, затиснутый между кроватью и лежанкой, не неделю, а все лето и осень. Мать боялась его трогать, суеверно считая, что он словно бы стережет дом от беды. Только когда из подпортившихся сухарей по всей хате полетели крохотные мушки, она решилась перетрясти содержимое мешка. Но все, кроме сухарей, в нем было оставлено.
Позже «сидор» дождался-таки своей поры: с ним в июне сорок первого года, когда меня уже не было в Калиницах, отец ушел на войну.
Закидывая мешок за плечи и поправляя лямки, отец, вспоминала потом мать, разговаривал с ним, как с живым:
— Ну вот, друг, зовут нас… Это, друг, иное дело — война. А они хотели нас с тобой… Это самое… в тюрьму. А мы вот на войне нужны…
Матери казалось, что отец рад. Наверное, над ним все время висел страх перед возможным арестом. И только с получением повестки из военкомата страх пропал. Этому и радовался отец.
Он ушел твердым, собранным и как-то внутренне проясненным. И унес с собой все, о чем думал в те памятные дни и чем не мог еще поделиться со мной, подростком.
Думы его навсегда остались с ним, где-то под Оршей: оттуда пришло последнее его письмо, а вскоре и похоронная.
Тихон все так же высоко держит голову и по привычке, не доверяясь моему локтю, выставляет впереди себя узловатую палку. Иногда она концом ударяется об асфальт, и тогда, как выбитая из камня искра, в садике вспыхивает непривычно острый, цокающий звук. И на Тихона опять и опять оглядываются впереди идущие.