После града [Маленькие повести, рассказы] — страница 22 из 43

Она вышла, остановилась на крыльце. Он поздоровался и торопливо протянул ей несколько снимков:

— Вот посмотри. Чтоб не считала меня лжецом.

Из-под блестящего козырька фуражки, снизу вверх, на нее смотрели два бегающих выпуклых глаза. Саркисов, видно, торопился — все межбровье его было в капельках пота. И верхняя, вытянутая к середине губа, — тоже. Он то и дело покусывал ее.

— Что это? — не глядя на снимки, спросила Марина.

— Любовь, в которую ты веришь. — Он снова закусил губу, а бесцветные полуяблоки под блестящим козырьком метнулись в сторону.

Она взяла фотографии, долго разглядывала их, точно докапываясь до какого-то неясного для нее смысла, потом пальцы ее ослабли, и снимки один за другим полетели на землю. Саркисов бросился собирать их, а когда снова поднял голову, Марины на крыльце уже не было. Он удовлетворенно улыбнулся. Значит, подействовало. А он, чудак, боялся, что Марина догадается, все поймет и…

Он опять вспомнил ее короткую, с острой колющей болью пощечину, гневом налитые глаза и побледневшие, в презрительной улыбке губы.

Но все это не было теперь таким болезненным для него. Он доказал ей, что и ее, Маринку Созину, самую красивую и самую гордую в Брусничках девушку, могут отвергать.


Утром Марина пошла на ферму не напрямик, как ходила всегда (к кринице, там через ручей — вдоль околицы), а мимо дома сельсовета, где у самого входа висел полуоблезлый, с вмятинами и царапинами почтовый ящик.

Она почти подбежала к нему. Крышечка над щелью ящика скрипуче поднялась и, звякнув, опустилась.

Написанное с ожесточением, болью и обидой письмо пошло на фронт.

8

Это было даже не письмо, а маленькая записка. Я хорошо помню ее в руках комбата Звездина — до половины исписанный тетрадный листок в клетку.

Никто из нас тогда не знал, что был он двадцатым или тридцатым по счету из всех листков, которые в ту ночь написала Марина. Мы — Звездин, Шалаев и я — знали только одно: что именно этот листок, эти убийственные, жестокие строки заставили Гурьянина сначала залить горе двумя стаканами спирта, а потом погналп его, потерявшего все реальные ощущения, из землянки под пули. Они же втянули в нежданную беду и Женю Жеймонис. Это она, Женя, встретив по дороге почтальона, взяла у него письмо для Гурьянина. Она опять шла к нам, как ходила каждый день. Но на этот раз в землянки был один Емельян.

— Пляшите, товарищ капитан! — крикнула Женя еще с порога, и он, увидев в поднятой ее руке конверт, не стал упрямиться.

Но Жене показалось мало, что он только «потопал ногами», она заставила его пойти вприсядку, а потом еще «свальсировать» с ней.

Он делал все, что она требовала, пока письмо не оказалось в его руках. Он прочитал его, ошалело тряхнул кудрями, будто они мешали ему понять смысл написанного, потом с минуту смотрел на Женю и опять стал читать.

То, что было в записке, дошло до него как оглушение от удара. Сначала его коснулась острая, будто ожог, боль, а потом стало заливать все вокруг тупое и яростное оцепенение. И он стал тонуть в нем, как в паводке.

Он знал, что Женя удивленно смотрит на него, поэтому зачем-то попросил ее оставить его одного. Он не знал, сколько сидел, склонившись над столом, не помнил, как, поднявшись, заметил в углу флягу, как наливал из нее и залпом пил…

И еще он не знал, что Женя только вышла, а не ушла. Она стояла за дверью, обескураженная, растерянная, не зная, как поступить дальше.

И конечно же, Емельян не знал, что сейчас вот, сию минуту произойдет что-то непоправимое. И даже больше чем непоправимое — это невозможно выразить словами. Да и о каких непоправимостях он мог сейчас думать, кроме одной: кроме утраты Маринки? Как же она могла так?.. А ее слова… тогда, на станции, после его выздоровления?.. А письма? Совсем недавние письма?.. Как же она могла так?.. Все это вспыхивало в сознании обрывочными беспорядочными импульсами, смешивалось, скатывалось в клубок, угасало и — опять вспыхивало. «Маринка, как же ты могла — так?..»

Боль была необъяснимо жестокой и потому нестерпимой. И, будто спасаясь от нее, он пошел из землянки. Он раскрыл двери, с минуту постоял, потом, не замечая Жени, быстро шагнул вперед.

На выходе из-под наката Емельян вдруг повернул не в ход сообщения, а к ступенькам, что поднимались из траншеи. Женя бросилась за ним:

— Товарищ капитан!..

И что-то тотчас ответило ей, только она не разобрала, чей это был голос и был ли это голос вообще. Потому что возник он, как гром падающих камней — дробяще-гулкий, резкий и неприятный. Возникнув, этот гром стал медленно падать и словно потянул за собой к земле Емельяна, а потом и ее.

Больше она не слышала этого звука. Она не смогла понять, голос это был или гром, не видела, поднялся ли Емельян. Последнее, что она видела, была тощая вершина сосны, которая почему-то не просто покачивалась на фоне синего неба, а как бы описывала круги. Правильные, все замедляющиеся круги. На них сверху и со всех сторон наползала густая, похожая на деготь темнота. Когда круги стали совсем маленькими, темнота замкнулась над ними.

А над Емельяном не было ни кругов, ни похожей на деготь темноты, ни верхушек сосен. Он лежал ничком.

В землянку мы его втащили, не видя, что в левой, уже безжизненной его руке белеет скомканный листок бумаги. Когда Емельяна перевязывали, он глухо стонал и временами произносил одну и ту же фразу:

— А я так верил…

На этот раз в него стрелял не снайпер. Ключицу и всю плечевую кость раздробило ему из пулемета. Прицельной, рассчитанной очередью, часть которой досталась Жене: две пули пробили ей грудь и шею.


В тот же день Женю похоронили, а Емельяна отправили в тыл.

Мы все провожали его, а вернувшись с эвакопункта, увидели на столе, рядом с фотографией Марины, мятую, измазанную землей и кровью записку. Прочитали сильно растянутые, редко брошенные по листку строчки:

«Может, ты удивишься этому, Емельян, но я иначе не могу. Ни в чем я не буду тебя упрекать. Только и ты не упрекай меня. Так уж получается у нас. Я выхожу замуж. Поэтому писать мне не надо. Желаю тебе счастья. Марина».

Клеточки на бумаге были крупными и четкими, и мелкие Маринины буковки смотрели на нас словно бы из-за частой и плотной решетки. А потом вдруг они начинали казаться нам надписью, что сделал Звездин на столбике, поднявшемся над Жениной могилой…

Записка побывала в руках каждого из нас, но особенно запомнилась она мне в руках Звездина. Прочитав ее, он долго смотрел в одну точку стола, обхватив ладонями голову и запустив пальцы в длинные сыпучие волосы, потом поднялся, спокойно и жестко сказал:

— Мы будем ее судить. — Подумав, добавил: — За измену.

— Кого ее? — спросил Шалаев.

— Ее, — с той же жесткостью ответил Звездин, показав глазами на фотографию. — Суд, пусть заочный, но должен состояться. Я предлагаю — расстрел.

Мы в недоумении смотрели на него, а оп уже брал со стола фотографию. Заметив, что мы молчим, спросил:

— Других предложений нет?

Мы пожали плечами.

— Тогда пошли.

Миновав штаб, мы спустились в лощину и по той самой просеке, по которой Емельян уезжал на Урал и по которой его, тяжело раненного, увезли сегодня в тыл, вышли к небольшой лесной поляне. На ней уже кустилась низкорослая зелень, пересыпанная ранним лесным разноцветьем. Из глубины сосняка густо и утомляюще тянуло живицей, прелой хвоей и бодрящим запахом молодого папоротника.

А над всем лесом висела плотная майская синь. Вершины сосен качались, и казалось, что это они, гигантские раскидистые кисти, так ровно и тонко выкрасили небо. Лишь над поляной оно было посветлее, и мы, точно забыв, зачем пришли сюда, долго смотрели вверх, ничего не говоря друг другу. Мы и за всю дорогу не обмолвились ни словом, каждый думал о чем-то своем. А скорее всего, каждый думал о случившемся. Потому что нельзя было не думать об этом столь нелепом и так потрясшем нас случае.

Да, фронт есть фронт. Да, и ранение и смерть здесь не в диковинку. Ко всему мы были готовы и привычны. Но причина гибели Жени и увечья Емельяна не укладывалась в нашем сознании и не могла быть оправдана. Тем более Звездиным. Он все делал, чтобы не пролилась и капля лишней крови. Даже по неопытности или по случайности. («Знаю, что наивно, знаю, что капля в море, но ведь капля не воды, а крови!» — вспомнил я давний его разговор с Гурьяниным.) А тут откровенно бессмысленные жертвы. Жертвы холодной, как нам казалось, и беспричинной жестокости. Именно так была воспринята нами каждая строка в Марининой записке.

Да и не только смерть Жени и ранение Гурьянина подавляли нас. Мы были угнетены самим фактом девичьей неверности. На наших глазах взялась прахом казавшаяся несокрушимой святость чувств, отчего в каждом из нас мгновенно поселилось тягостное и непреходящее ощущение зыбкости самой высокой и большой веры.

Но с верой всегда расставаться трудно. Даже если не остается сомнений в том, что тебя обманули. И даже если ты наполнен негодованием, как свинцом. Она словно бы не сразу выветривается из сознания, в котором долго и полноправно жила.

Наверное, поэтому мы и медлили и, безотчетно выигрывая время, околдованно смотрели на небо, дышали лесными запахами, которые как бы расслабляли нас.

Мне показалось, что Звездин уже колеблется. Наверное, об этом подумал и Шалаев, потому что вдруг пристально и многозначительно посмотрел на меня, переведя тут же взгляд на комбата.

Но Звездин не переменил решения. Он повернулся, подошел к ближайшей от нас сосне и шильцем перочинного ножа прикрепил к стволу фотографию.

С расстояния пятнадцати метров карточка казалась очень маленькой. На матово-розовом сосновом стволе блестел крохотный прямоугольник. Отчетливо виднелись контуры прически, овал лица, высветленного доверчивой и мягкой улыбкой.

Мне довелось отмеривать шаги и стрелять первым. Я изготовился, Звездин кивнул, и рука моя стала поднимать пистолет.

Я знаю, что был не меньше Звездина и Шалаева зол на Марину за ее измену, но все же хорошо помню, что во мне жила и тогда какая-то противодействующая сила. Наверное, от сознания недоказанности вины. И теперь я знаю, что нет ничего страшнее пренебрежения такой недоказанностью. Оказывается, оно может уносить жизни. А в лучшем случае оставлять травмы.