Эта просьба тоже не осталась без ответа. В тот же день в Царицыне расшифровали ленту. Слово за словом ложились на бумагу:
За изуродование портрета карать нельзя. Освободите арестованную немедленно, а если она контрреволюционерка, то следите за ней.
Предсовнаркома Ленин.
А для секретаря (этот текст остался в Москве) ленинской рукой было написано:
«Напомните мне, когда придет ответ… (а материал весь потом отдать фельетонистам)».
Вечером, едва приободрившуюся после недавних вьюг и стыни оттепельную Москву окутало сумерками, Ленин выехал из Кремля на очередное выступление перед рабочими. Рядом с ним сидел в машине Дзержинский. Неосвещенные улицы были пустынны и угрюмы. Лишь кое-где эту угрюмость рассеивали редкие огни в окнах да такие же редкие прохожие. Только если попадался где строй идущих красноармейцев, все, казалось, на минуту оживало и становился слышим мерцающий пульс столичного города. Стихали шаги — снова воцарялась на улицах, во дворах, над домами — всюду зловещая напряженность военного времени. Кудлатились и расплывались, заволакивая небо, тучи. Они будто спешили заслонить собой и те небольшие прогалины, сквозь которые днем время от времени проглядывало солнце.
Ленин вдруг заговорил с Дзержинским о царицынских телеграммах. Закончив рассказывать, добавил:
— Нет, Феликс Эдмундович, когда речь идет о живом человеке, мы, большевики, обязаны считать это первостепенным делом. Да, обязаны. Не-пре-менно. И особенно, когда дело касается законности, соблюдения справедливости. Потому что революция, если хотите, является сама выражением самой высокой справедливости. Да, да. Именно так.
Автомобиль, пофыркивая, катил булыжниковой мостовой. Огни уже почти совсем не попадались — началась окраинная рабочая слобода.
…После выступления рабочие тесным кольцом обступили Ленина, десятки усталых, глубоко запавших, но повеселевших от этой встречи глаз устремлены на Ильича, влюбленно прикованы к его живому и пытливому лицу.
И, беседуя с ними, Ленин как бы продолжал разговор с Дзержинским:
— Мы делаем, товарищи, революцию для всех. А это значит — для каждого… Революция не только борьба за власть, это борьба за отдельного живого человека, привлечение его на свою сторону.
Живое, плотное кольцо, образовавшееся вокруг Ленина, медленно движется по заводскому двору — к темнеющему невдалеке автомобилю.
Кажется, люди, приподняв, несут Владимира Ильича. Или нет, это он — движущая сила. Это он как бы несет всю эту массу безраздельно верящих в пего людей.
Симу освободили в день получения из Москвы второй телеграммы. Сам председатель ЧК вызвал ее, усадил напротив себя за столом, с минуту разглядывал осунувшееся и потемневшее лицо девушки, потом сказал:
— По личному распоряжению товарища Ленина вы освобождаетесь из-под ареста. С этой минуты вы свободны. Вот пропуск.
Сима медленно подняла глаза, и было видно, что она или не все поняла, или не поверила в услышанное.
— По распоряжению Ленина? — тихо и удивленно переспросила она, вставая.
— Не верите? Вот прочтите. — Председатель протянул ой телеграмму.
— А откуда же он узнал? — Широко открытые глаза ее удивленно смотрели то на председателя, то на телеграмму.
— О вас ходатайствовали участковый милиционер Усачев и красноармеец Минин. Это — ответ на их телеграммы.
— Усачев? — не поверила Сима.
— Да. А что?
— Он же арестовал моего отца.
— Вот видите! Отца арестовал, а за дочь ходатайствует. Выходит, он поступает по совести.
Сима взяла протянутую ей бумажку, стала читать. Глаза ее раскрывались все шире, и председателю показалось, что зрачки у нее стали вдруг темнеть — в них будто уменьшалась и таяла какая-то мутноватая волна.
Сима несколько раз прочитала телеграмму, потом бережно положила ее на стол, взяла пропуск и медленно направилась к двери. Уже приоткрыв ее, нерешительно спросила:
— А можно узнать, за что арестовали моего отца?
— Можно, — ответил предчрезвычкома. — Он вышел из-за стола, приблизился к Симе, пытливо и мягко заглянул ей в глаза. — Ваш отец арестован за спекуляцию. Это очень большое зло. Вы должны понять. Подумайте только: разруха, голод, фронт без хлеба… Спекуляция сейчас страшнее шпионажа. Вы должны это понять, — повторил он и, подумав, вдруг предложил: — Пойдемте-ка со мной.
Они прошли длинным, давно не знавшим ремонта коридором, в конце которого была обитая войлоком дверь. Открыв ее, предчрезвычкома ввел Симу в большую комнату. Вдоль ее стен, на скамейках и прямо на полу сидели и лежали оборванные, исхудалые и грязные дети. Симу поразила стоявшая в комнате тишина. Дети молчали. И она вдруг поняла, почему они молчат: дети просто были обессилены голодом.
Председатель тем временем говорил, обращаясь к детям:
— Еще полчаса терпения, ребятки, и будет обед.
Симе он сказал, когда они вышли:
— Вот что делает голод. — Потом, помолчав: — Вы в госпитале не были?
— Нет.
— Съездите, посмотрите. Раненые от недоедания умирают.
На лестничной площадке, откуда Сима должна была спуститься к выходу, он протянул ей руку, еще раз посоветовал:
— Подумайте обо всем этом, Сима.
Она, потупившись, подавленно и виновато кивнула. На улице ее ждал Минин. Он побежал ей навстречу, взволнованно повторял:
— Ну наконец-то, наконец…
Буденовка еле держалась у него на макушке, из-под нависшего на самые брови чуба светились серые улыбающиеся глаза. Они, как показалось Симе, еще больше запали, и еще больше выступили под ними скулы, обтянутые загрубевшей от ветра кожей.
«Какой же он худой, — подумала Сима и вдруг вспомнила: «Разруха, голод, фронт без хлеба… Вы должны понять…»
Она виновато опустила глаза и, взяв Минина под руку, тихо прижалась к нему, спросила:
— Когда вы выступаете?
— Завтра в полдень.
«Значит, я еще успею», — прикинула она что-то в уме, но вслух не сказала.
Назавтра Сима сама пришла к председателю ЧК. Вошла, поздоровалась, сбивчиво заговорила:
— У меня… вы извините, пожалуйста… просьба к вам… Если можно… Переслать Ленину…
— Что переслать? — удивился председатель.
В руках у Симы была какая-то небольшая книга. Сима положила ее на стол, раскрыла, и председатель увидел вложенный между страницами портрет Ленина.
— Я склеила его… очень хорошо склеила, — волнуясь, продолжала Сима. — Перешлите его, пожалуйста… чтобы Ленин увидел…
В уголках ее глаз стояли слезы.
Председатель взглянул на портрет и удивился, с какой аккуратностью листок был склеен и разглажен. Он перевел взгляд на девушку и понял, что она всю ночь не спала, склеивала портрет.
— Хорошо, — согласился предчрезвычкома. — Мы постараемся выполнить вашу просьбу.
Когда Сима вышла, он, не садясь, долго о чем-то думал. На лежавшем перед ним ленинском портрете мирно покоился снопик солнечных лучей, сквозь которые отчетливее виднелись следы помятостей и надрывов. Они чем-то были похожи на зарубцевавшиеся раны.
…В полдень Сима вместе с Мининым ушла из города.
На фронт.
Горсть ягод
Над Туросенкой, извилистой и проворной речушкой, утонувшей в краснотале, медленно ткутся летние закаты. Невидимый челнок наснует над лесом вороха багряной пряжи, и в путаную мякоть ее погружается солнце.
Там, где ивовая сорочка в прорехах, Туросенка кокетливо играет струями, краснея от закатных лучей.
У мостика, что подводит Гулевский шлях к самому Заречному бору, краснотала не густо, и по вечерам оголенная заводь бывает как из бурачного рассола: солнечный луч почти плашмя стелется по ней. Вода красно и тепло отсвечивает, зовет к себе.
И люди, помню, не заставляли ее звать долго. Возвращаясь после работы с колхозного поля, они с разгона бросались в незамутненную глубь: мужчины с одной стороны моста, женщины — с другой. Над речкой повисал веселый гам и девичий визг…
Скоро вода начинала темнеть. Темнела она оттого, что солнце вдруг скатывалось за лес и на заводь наползала мягкая тень от его верхушек. Так близко была наша речушка к лесу.
Мы, жители двух деревушек, оседлавших взгорья по обе стороны Туросенки, больше помнили ее именно вечерней. И если доводилось уезжать из родных мест, увозили с собой в памяти и закатный багрянец речного замостья.
Я тоже всю войну помнил его. И сколько бы ни рассказывал сослуживцам или случайным попутчикам в дальних дорогах, как заметают нашу округу зимы, как щедро украшается она весноцветом и пропитывается медовыми запахами, всегда «на закуску» оставлял описание вечерней Туросенки.
Но с первого послевоенного года я вижу нашу речную заводь окрашенной совсем в другие тона.
Я вернулся домой летом, в знойную сенокосную пору, к самым густым и терпким закатам.
От разъезда, на котором меня почти вытолкнула из вагона тягостная летняя духота, я пошел не железнодорожной насыпью, как хаживало большинство селян, а полем и лесом. Хотелось надышаться бронзовым дымом пшеницы, настоем хвои и опьяненно ступить на тропку, выводящую к моему Заречью. С той тропки открывается взгляду неширокая, вся в мягкой ивовой отделке пойма Туросенки. Я знал, что уже от моста увижу свой дом, рябину перед его окнами, услышу отдаленные голоса, которые будут для меня знакомы и незнакомы.
Поле кончилось, я вошел в лес. И он вдруг гулко и раздирающе опрокинулся на меня. Опрокинулся, казалось, только вершинами — оттуда, сверху, почудилось мне, хлынул в чащу хрипловатый гром, от которого вздрогнула земля. И вздрогнули многолетние сосны, испуганно обронив на землю щепотки отживших рыжих иголок.
…Мальчик не знал, что разводил костер на снарядной яме. Пламя разгорелось быстро и в считанные минуты съело все запасы сухих сосновых веток и березовой коры, которые были принесены с опушки. И тогда он побежал к старому полусгнившему пню, чтоб наотдирать от него гнилушек. Они сначала дымят, заодно подсыхая, а потом ярко и красиво горят.