После любви. Роман о профессии — страница 12 из 29

Он жил в своем Богом проклятом Дворце, этот диктатор, наедине с самим собой, над людьми, над облаками, над государствами. В нем было соединено всё мерзкое, что Маркес знал о диктаторах. Он сам, по существу, был политик, диктатор, не думающий, что еще есть просто люди на свете.

С присущей Гафту и «Современнику» бесцеремонностью Гафт на первую репетицию в своей грим-уборной остался в майке, распространяя по комнате запах того самого маркесовского зверя, чем окончательно отвадил меня репетировать с ним «Осень патриарха». Я любил ритуал репетиционного процесса. Но, кажется, мы ошиблись оба тогда.


«Эрендира» же родилась из Бабкиных снов с моими собственными одесскими воспоминаниями. Из Бабкиного бреда, чтоб рассказать, как мучили меня самого любовью, что вообще приходится испытывать живущим в любви детям. Как хотели мне добра, вбивая в мозги что-то свое, мне ненавистное.

Но почему-то, закончив писать пьесу, ставить спектакль, я почувствовал, что хочу повторить эту трагическую, невозможную, бесконечную жизнь. Что я действительно люблю своих родных, ничего от них не требуя. Лишь бы жили.

Эрендира кричала в конце пьесы фразу, которой не было у Маркеса. Мою фразу.

— Не надо меня спасать! Не надо меня спасать! Не надо меня спасать!

Она кричала любимому мужчине, готовому убить Бабку.


На жесткой сцене, обдирая коленки, ползала моя дочь, играющая Эрендиру, у ног Бабки (Даши Белоусовой), а фотограф пытался запечатлеть эту единственную историю, которая никогда не кончится. Эту притчу о счастливом и несчастливом детстве.


Есть что-то безобразное в моем желании вскрыть собственную работу, вывернуть наизнанку, разрушить точно найденную форму, музыку, четко изложенное содержание. Я же устраиваю еврейский погром, для того чтобы вспомнить, с чего всё начиналось. И возникает новая форма, новое содержание, может быть интереснее, чем то, что мы считали произведением искусства.

Я всегда любил набросок, даже штрих, пятно, путь к наброску. Всё обещало движение. Куда ж оно делось, когда работа завершена? И какими закоулками так далеко ушло, что ты не видишь ни себя, ни спектакля.

Спектакль убегает. Его первое желание — убежать, раствориться. Он не хочет задерживаться, он слишком живой, чтобы остаться. Так и мои спектакли. С каких бурь они начинались, с каких страстей, чтобы потом улечься и позволить себя рассматривать. Или притвориться паинькой, идеально найденной формой.

Но я не хочу умирать вместе с готовым спектаклем, я не хочу дать ему самому умереть. Он и без того несет в себе черты катастрофы, обвала. Того материала, из которого сделан. На нем трещины моей жизни, я пытаюсь их удержать в уже готовом спектакле. «Следы инструмента», — как говорил Шкловский.

Есть доверие к тем, кто не прячется за собственное искусство. Как хорошо, что у меня есть актеры, навязывающие каждому ходу свое содержание. Слава им, подчас непричастным, но всегда уместным.

— Актеры тоже люди, только более живые, — говорила моя маленькая дочь, не придавая значения словам.

Это «больше» — мое оружие, некоторое время они идут за мной, но потом я пропускаю их вперед, и они врываются под барабан и бой со своими характерами, судьбами…

Они не знают, что всё мое — они.

Я вспоминаю кафе «Озирис» в Колумбии. Без дверей, но с колоннами, за которыми стояли столики и сидели странные люди в профиль к улице, без тени улыбки, туго перехваченные шарфом на груди, в кепках. Они пили редкими глотками кофе и прислушивались к музыке из динамика, очень похожей на ту мою, скачущую.

Женщин не было. Одни мужчины. Женщины дожидались у колонн на улице. Им было разрешено только смотреть. За столиками огромный бильярд, над ним проволока. На ней кольца, отсчитывающие забитые шары, дальше за бильярдом неприкрытые писсуары, в них справляют нужду. Женщины на улице смотрят…

И это зрелище открытого кафе разворачивается перед ними, как небо, где и Центавр, и Южный Крест, и другие созвездия со всеми своими темными и тайными страстями, какие только есть на земле.

Примеры из жизни

Он был похож на случайно выжившего в мусорной давке кота.

Не пытался привести себя в порядок, так и жил помятым.

Но после той мифической драки понял, что делиться всё-таки придется.


Приходить к нему в мастерскую стало радостнее. Тебя обязательно встречали его девушки, очень похожие друг на друга, по-разному хитрющие. Ласковость была их оружием. Он тоже умел приваживать лаской, протирал очки, под которыми — смеющиеся ласковые глаза.

Одна из девушек, особенно ему нравящаяся, узнав, что я простужен, с порога увела меня мимо гостей в другую комнату, раздела, обложила дольками чеснока, закрепив пластырем, оставаясь при этом очень серьезной.

— Ты ей верь, — заикаясь, сказал Юра[4]. — Целительница. Видел бы ты, как она меня лечит.

И я ходил по квартире, распространяя запах чеснока как запах любви.


Он был славен своей живописью. Странной кротостью ликов, выполненных в чувашско-бурятской гамме, чудом совместимой с этими доморощенными святыми. Картины он подписывал загадочными текстами, очень напоминающими Андрея Платонова. Или Хлебникова…

Чудо в том, что загадочным он оставался только в творчестве, а в жизни — родной-родной, дитя малое.


Всё сочиненное, как и всю нашу жизнь, он именовал эресефесерией и с охотой подбирал коробки из-под папирос, вскрытые консервные банки, ржавые пивные крышки.

Их прибили к верстакам, когда ставили в Малом зале «Эрмитажа» «Журнал — Театр» по еще не вышедшим номерам журнала «Огонёк», самого популярного журнала тогда. Это было время веры в прессу.

«Огоньком» руководил Виталий Коротич. Не знаю, откуда этот человек, откуда вообще эти евреи с жуликоватыми цыганскими глазами, но они взялись писать правду.

Правду эту поставляли им люди, еще более сомнительные, причастные к главкам, министерствам, составителям докладов генеральных секретарей. Создатели одной строки, одного слова в докладе, чем невероятно гордились. Они знали всё, что должно случиться с нашим народом, какие ему готовятся западни. Об этом писать было опасно, но очень выгодно. Журналы покупались и перепродавались. Эти люди становились властителями дум.

Я разгадал секрет, прочитав журнал от корки до корки. Они выстраивались главными редакторами, как захватывающие пьесы. Их можно было даже ставить. Казалось, что журналами руководят неудавшиеся актеры с большими актерскими амбициями. Так оно и было. Зять Хрущёва, например.


Я бы и не вспомнил о них, если бы не счастливая идея поставить в Малом зале такой «Журнал — Театр» по никому не известным текстам. Мы получали еще не вышедшие номера, превращали их в спектакли. А безумные подписчики прорывались в театр, первыми узнать, что их ждет в следующем номере.


Коротич мне сказал насмешливо:

— Это может делать только Любимов. У вас есть Любимов?

Я ответил:

— Есть.

После чего гранки еще не вышедших номеров отправляли к нам.

Боже мой, сколько несчастных, увечных, нищих людей, узнав об этом, стали ждать меня в театре. Они стояли на лестнице вдоль стен, как калики перехожие. Это была не слава, а слезы.

Все просили помочь. Им казалось, что я всемогущ и то, что собираются сделать с ними, могу предотвратить. Что я знаком с разбойниками, разворовывающими страну.

Я шел мимо, низко опустив голову. Даже сейчас помню этих грузных людей рядом, в фойе театра, с отечными, будто припудренными лицами.


Вот что вместе со мной делал Юра. Мы не подумали тогда, что если ставить «Журнал — Театр», другой репертуар отменяется. Нет времени на «Гамлета», журнал выходит раз в неделю, и на него нужны силы. Там Юра и воплощал бы свою эресефесерию — пробочки, окурочки, шляпки.

Это немного напоминало идею параджановских коллажей, только сделано было для театра.

«Всё сохраните, — была идея. — Потому что ничто никогда не изменится. Бедные останутся бедными, богатые — богатыми, сколько ни вещай об этом „Журнал — Театр“».


Мне кажется, Юра был увлечен, только восторг свой он выражал тихо. Он вообще убедил себя оставаться спокойным, как его любимый режиссер, мой друг Юра Погребничко. Малыми средствами они выражали свое негодование, да и негодованием это назвать было трудно, просто в сердцах глубоко произнесенное, никому не слышное грубое слово.


Я любил Юру за то, что он был человек. Просто человек. И недостатки его по-человечески были терпимы и по-платоновски направлены на самого себя. Юра часто рассказывал, как, работая в Новосибирском доме культуры, пристанище интеллигенции, рассаднике либерализма, решил разбогатеть и нарисовать к Первому мая в своей бурятско-церковной манере портрет В. И. Ленина — его-то обязательно купят.

Вооружился открытками, фотографиями. И вождь ему открылся. Не портрет — праздник, вдохновенное провидческое лицо. Принес в горком комсомола.

— Вот нарисовал, — заикаясь, сказал Юра и поставил перед ними портрет.

— Зачем? — с ужасом спросили они, и он растерялся.

Но их растерянность была большей: ничем не мотивированный субъект с сомнительной репутацией либерала-самоучки зачем-то нарисовал Ленина. Что он хотел этим доказать? Что Ленина может нарисовать каждый? Что все имеют право рисовать Ленина и разрешения спрашивать не надо? Или это провокация и надо вглядеться в эту картину глубже, чтобы понять намерение?


Но цветной, ярко написанный Ленин смотрел на них с такой мудростью и добротой, что комсомольцы Академгородка растерялись.

— Хорошо, спасибо, — сказали они. — Только неплохо бы показать в горкоме, сами понимаете. Мы вам не заказывали, у нас есть другие портреты известных художников.

— Я подожду, — сказал Юра и ушел, к ужасу комиссии оставив у стены портрет.

В горкоме решили жестче: чёрт его знает, может, и не шутит, расплатитесь с ним, а портрет — в несгораемый шкаф, и пусть забудет об этом.