После любви. Роман о профессии — страница 16 из 29


Все ждут Нового года, все спешат, чтобы успеть к празднику. И в спешке этой становятся жуткими эгоистами. Все ждут своего Нового года, до него остались часы, дожить бы. Это так смешно и так мило, ждать, как Введенский в тридцать седьмом, не зная чего, и не знать, дождешься ли.

Так мило! Одни слезы.


Эту пьесу он видел как шутку, не зная, что ученые люди назовут ее самой абсурдной пьесой на свете. Почему? Что в ней абсурдного? Если только радость ожидания делает нас почти безумными… Мы спешим к Новому году и перед самым двенадцатым часом от волнения и радости умираем.

Вот как оно бывает!

Так оно только и бывает!


Спектакль мчался к Новому году вместе с нами — годовалым Петей Перовым, собакой Верой, нянькой, стремящейся отдаться возлюбленному, самим возлюбленным, не заметившим от горя, что лежит с другой, с детьми, не умеющими отделить радость от горя, — вся эта непристойная жизнь, нечистые мечты детей о близости и моя непристойная жизнь в достоевском городе.

Всё на морозе становится ясней, остается думать только о любви. И если повезло, заниматься ею. Там у меня возникли набросанные друг на друга ели. Ты лежишь под ними и весь мир видишь сквозь хвою, разноцветные огоньки.

Кому это было нужно? Почему актеры очень солидного академического русского театра соглашались это играть и великая актриса Псарёва сидела на столе, смотрела на елку и шептала сквозь слезы:

— Как зубы. Как зубы. Как зубы. Как зубы.

Что они имели в виду? Она и Введенский, который говорил: «И зубы у меня как клавиши — на какую ни нажмешь, всё больно».

А потом умирали. Неужели я свел их с ума своей любовью к обэриутам? Так вот взял, согласился ставить, приехал и свел с ума.


Возможно, они даже не понимали, даже не знали, что играют Введенского. Какой еще Введенский, застреленный в сорок первом на полустанке, когда его везли из Харькова в арестантском вагоне? Какой еще Введенский, так и оставшийся в памяти друзей молодым и легким, с полбутылкой водки в кармане, картежник и бабник, мыслитель и поэт, не сломленный человек? Кто такой Введенский, способный спать, не снимая единственного своего костюма, на циновке у двери, если не было другого места? Способный, примостивши тетрадку на колени, прямо здесь же на полу, почти не просыпаясь, в десять минут написать стихи, приводящие в восторг детей до сих пор?

Тише, тише, тише говори.

Мне во сне приснились мыши —

Не одна, а целых три.

Так говорят коты. И умерший, разлученный со своими друзьями, убитыми еще раньше той же пулей, что и он.


Нет людей благороднее, чем артисты этого театра, сыгравшие вслепую такую судьбу.

Особнячок

Я знал, что сны сбываются, но не до такой же степени!

Здание рухнуло в одночасье, и я остался лежать под грудой мусора лицом в землю. К счастью, я слышал голоса. Они не давали мне умереть. Надо было только отгадать, враг или друг приближается к тебе. С какой целью — спасти или уничтожить?


У каждой вещи есть хозяин. Я этого не знал. Мой особнячок существовал столько лет и столько хозяев за это время сменилось, что как бы был ничей. А что ничье, то принадлежит искусству, можно подобрать и приспособить.

«Ты будешь моим другом, — думал я, глядя на особнячок сквозь решетку сада. — Ты будешь моим, потому что обособлен, ни к чему не имеешь отношения».

Станиславский летом приходил в тебя в калошах, боясь простудиться. И Таиров, прощаясь у твоей двери с Коонен, смотрел ей вслед. Постоялый двор искусства, где можно было переменить лошадей и скакать дальше. Если я и виню себя в чем, так только что позарился на ремонт.

Старые вещи обновлять не надо. Надо их любить старыми.

Я вырос в коммуналке. «Труппа» из двадцати четырех соседей, уборная одна, ремонта дом не знал, всё могло рухнуть в любой момент. Демоны бездомья подстерегали нас, но мы не боялись всё потерять в одночасье.

Родители ничего не накопили.

— Ты, — говорила Риточка Райт, — должен добежать до той сосны, перемотать портянку и — к следующей сосне.

Я добежал, слава Богу, но столько сосен вырубили в Саду, что бежать больше некуда.

Многострадальный кусок земли.

Как я понял, что нашел свое место, что здесь, в Саду, надо и оставаться, — не знаю. Почему позарился на это хилое неказистое здание? Как догадался? Думаю — история. Она застила мне глаза. Я хотел быть причастен к ней, хотя бы географически.

Станиславский, Таиров, Эйзенштейн, Художественный театр, Камерный… Мы правильно делаем, что не придаем особого значения камням, они переживут нас и так. А вот этой груде мусора, под которой я сейчас лежу, не придать значения нельзя. Это живое место, грудь его вздымается, оно дышит прошлым. Все свои передачи о режиссерах я снимал там, рядом с ними, оно еще способно защитить самого себя.

Я лежу под грудой мусора и слышу, как говорят:

— Земля здесь стоит, знаешь, сколько? Нет, его надо найти и добить.

— Что нужно подлецу?

— Никак не выживешь отсюда, как клопа. Поливай керосином, не поливай…

Они были правы, мы, клопы, бессмертны.

Я вспомнил, когда разрушали кинотеатр «Арс» на Пушкинской площади, все машины стояли, боясь измазать колеса нашей кровью… Это мы, клопы, стройными колоннами по 150 в каждой переходили дорогу к Тверскому бульвару. Нас боялись давить, чтобы не испачкаться. Мы, клопы, шли гордо, как римские легионы, и, поверьте, навстречу бессмертию. Ну не дают дожить!

Сколько раз мне угрожали, что зарежут, семью уничтожат, если переступлю порог этого особняка, сколько предлагали денег, чтобы я ушел, а я не уходил. Всё представлял — ушли бы мои предшественники, испугались?

Голодовка, взорванная крыша над зрительным залом, капитаны с Петровки, купленные и перекупленные своими покровителями, приходившие меня припугнуть, и хорошие люди, пришедшие мне на помощь: Юрский, Искандер, Ким, Серёжа Соловьёв, Володя Максимов, телевидение, радио, многие-многие.

Хорошее место — театр «Эрмитаж». Выбирая его, я понимал, что ставлю себя на низшую ступеньку иерархии московских театров. Где МХАТ — где мы? Но раньше-то они были здесь. И не стеснялись! Театр — это коврик, расстеленный в саду с тремя шутами на нем. Театру много места не нужно, но он мстит, если его пытаются согнать с этого места.

Вот чудаки, они не знали, что испугать меня нельзя. Я произношу это с интонацией Смоктуновского в «Гамлете»: «Но играть на мне нельзя». В ней не угроза — в ней мучительный укор зарвавшимся прохвостам.

В самом начале моей работы здесь нашелся директор, не злобный, но глупый, решивший выжить меня из особнячка со всеми моими фантазиями. Должна была появиться комиссия управления культуры и на месте, как говорится, собрав труппу, разобраться, что я натворил и собираюсь творить дальше.

Мои жена и дочь гуляли по саду, чтобы, взглянув на них в окно, я успокоился, если начну волноваться. Они видели, как приехал этот директор, поставил свою роскошную «Победу» у сада под большим старым дубом, вышел из машины, увидел моих, поздоровался с ними и пошел к театру добивать меня. И тут на их глазах, как в сказке, земля под дубом разверзлась, и дуб всей мощью упал на машину директора, разрубив ее пополам.

— Слушайте, — задыхаясь, сказал он мне, первому встреченному в театре человеку, — меня сейчас чуть не убило. Дерево упало на машину. Там гуляли ваши, они видели.

— Не надо вам со мной связываться, — сказал я.

И это не могло быть чьей-то выдумкой. Это всё правда.

И сейчас, лежа во сне под кучей мусора, я слышу тех, кому не удалось тогда забрать театр.

«И всё это он придумывает, черный пиар. К чему пустые разговоры об искусстве. Никакого искусства нет на земле. „Земля должна принадлежать народу“».

«Какому народу?» — думал я.

Земля должна принадлежать театру. Я всю бы ее театру отдал. Но кто ж тогда будет театрами управлять? Они подавятся ненавистью, бедные.

Меня любили, потому что я не боялся. Без хвастовства — не боялся. И всё. За меня были хорошие люди и мое собственное умение ставить спектакли.


В этом саду мы придумывали с Давидом Боровским спектакль по «Сорочинской ярмарке». Сюда бы со всей Москвы шли волы, таща за собой подводы с людьми и товарами. Каждый кусок сада был бы огорожен тыном. Наше здание на время ярмарки превратилось бы в хату, где Солоха принимала любовников. А «Ночь на лысой горе» пелась бы в Новой опере, прямо напротив моего театра.

И ходили бы счастливые парубки и девчата, заплевывая весь сад семечками. Ничего, после праздника выметем.

И звучала бы музыка Мусоргского, и ревели бы волы, и Москва, может быть, с интересом прислушалась бы к этому голосу настоящей жизни. Вот на что способен маленький заброшенный театр в саду.

Я люблю, как в детстве у деда, найти место между огородами и сараями, притащить кем-то брошенный аккумулятор для солидности, пригласить друзей, и всей шайкой сидеть на траве, прикрывшись брезентом, — ничто тебе не мешает, не угрожает.

Хорошее это место — театр «Эрмитаж».


Я придумывал всё, чтобы отбить у них желание нас уничтожить.

— Миша, — сказал мне однажды Любимов, — не геройствуйте. Сейчас другое время, никто не придет на помощь, вынесут в гробу из театра, и никто не заметит.

До сих пор не понимаю, зачем мне нужно об этом знать?

Белая овца

Радоваться без любви смысла не имеет, но можно радоваться, что мы еще живы.

Чьи черты у этого моего спектакля?

Как распознать, кто прячется за ним, какая моя влюбленность?

Не вспомнив женщины, вообще не могу начать вспоминать. Чем я жил? Кому служил в тот момент?

Я так любил это стихотворение Хармса «Белая овца», что читал его повсюду, даже наедине с собой. А те, кто подглядел, что я снова бормочу:

Гуляла белая овца

блуждала белая овца…

начинали меня поддразнивать, продолжая: