После любви. Роман о профессии — страница 19 из 29

— Мне неинтересно, когда ты слышишь меня головой, неинтересно, когда сердцем. Неужели ты не понимаешь, чем это надо слышать?

И она понимала. Понимала так, что всё мужское население Москвы, забыв про жен и возлюбленных, побывало в театре «Эрмитаж». А ведь она не потрясала их наготой, дылда в ситцевом платье. Правда, во втором акте, цирковом, я воплотил свою мечту увидеть ее мулаткой, танцующей в сверкающем купальнике. И она танцевала под Дашкевича:

Человек устроен из трех частей,

Человек устроен из трех частей,

Хэу-ля-ля,

дрюм-дрюм-ту-ту!

Какая убедительная галиматья. А вокруг бегал с бубном бродяжка Феноров, счастливый этим нашим цирком, устроенным специально для него. Хармс позволял нам быть самыми веселыми, самыми свободными и относиться ко всему наплевательски.

Мы не пытались смешить, не всегда догадывались на репетициях, что смешно, что нет. И были поражены, когда на второй минуте зал грохнул и поплыл. Но даже тогда нам трудно было догадаться, что мы дали залу. Мы дали ему свободу. Свободу жить и хохотать от пупа.

В сцене «Молоток» из Любиного горла выскакивал серебряный молоточек, и на вопрос потрясенного партнера:

— Что это?

Она отвечала:

— Молоток.

— Что вы сделали? Вы достали его изо рта!

— Он мне сегодня весь день мешал вот тут.

И начинала петь «Соловей мой, соловей».

Что творилось в зале?!

Как зрителям хотелось избавиться от своих молотков, своих комплексов…


Все на сцене и в зале искали ее любви, она была кинозвезда из мальчишеских снов, из подворотни. Она была женщиной, встретить которую можно только у нас в театре.


Давид Боровский полушутя предлагал мне запатентовать спектакль. Он, конечно, говорил об эстетике…

То, что никуда не делось и осталось со мной.

Жизнь лежит вне тебя, от нее надо отломить кусочек, а потом, поставив спектакль, выбросить его за ненадобностью.

Мои актеры держали его в руках, и они могли им манипулировать. Повторять текст с начала до конца, повторять путь Хармса, пока не покажется, что они сами его написали. Он ведь тоже ничего не придумывал, только следовал, а мы следовали за ним.

Сладчайшее время поиска без поиска. Одни находки и Любин захлебывающийся смех:

— Ой, помру! Ой, не могу!

Я и сейчас его слышу. Он мне доступен.


Меня начинали узнавать, когда понимали, что я тот, кто поставил Хармса.

— Так это вы «Школа клоунов»? Как хорошо, что вы приехали. Заходите! Заходите!

Я старался… Я старался, чтоб им было хорошо, как тогда во время «Хармса». Иногда получалось.


Но как им объяснить, что нельзя без Любы.

А она умерла.

Книга, написанная второпях[5]

Часть перваяПроисхождение жанра

Есть что-то парализующе родное в сходстве судеб.

Ты спрашиваешь о происхождении жанра, мой друг Зерчанинов? И ждешь ответа. Два листа дал ты мне на происхождение жанра. Два листа на жанр, на театр, на жизнь.

Я хочу написать про попытку немногих мыслить и жить искусством.

И дом забыл, и улицу. Город помню — Москва. Душно, плоско, бело. Июль. К кому-то пришел, куда-то ввели, скептическим взглядом окинула в прихожей хозяйка квартиры — достоин ли? Недостоин. Посвящен? Нет, не посвящен.

Стекались медленно и как-то неохотно, тогда любое сборище становилось заговором. Этого и хотели, и страшились. Каждый мог оказаться если не явным, то потенциальным соглядатаем.

Будет сделано сообщение… Что за сообщение? Научное. Тема? Хармс.

Ах, темы, темы, ах, стены непричастные квартир. Ждали итальянца. Какой заговор без иностранного эмиссара, все должны знать, что российская духовность не умерла, есть еще люди, у которых хватает смелости — подумать только! — читать вслух Даниила Хармса!

Всё было так томно, что хотелось сбежать, над ухом жужжала то ли муха, то ли любопытство. Итальянец пришел. Им оказался профессор из Вероны Марио Марцадури. Он сел за маленький столик в центре комнаты рядом с докладчиком, фактически оккупировав и центр, и внимание. Сел, по-римски возложив голову на руку, как на подставку.

Я помню голову профессора Марцадури. Ужасно легкомысленная голова на подставке руки между докладчиком и нами, профессор был похож на коммивояжера, он был в порядке. Думал ли я, что последним в его жизни письмом будет письмо ко мне? В нем он выразит сожаление, что не может приехать на фестиваль «Обэриу» в «Эрмитаже», пришлет мне книгу о человеке, так плотно занявшем наше с ним воображение, — Игоре Терентьеве.

Кто всё-таки меня привел? Или это была дань уважения к собирателю хармсовских текстов, докладчику? Кажется, так.

Делом занимались важным. Делом важным с видом многозначительным. Причащенные. А в углу, как всегда стараясь остаться незамеченным, сидел замечательный ученый Гаспаров. И всегда он сидит незаметно и всегда с надеждой услышать что-то новое и стоящее. И страшно смущается, когда его преподносят обществу.

Это было бесконечно скучно, скучно навсегда. Летом, в переполненной заговорщиками комнате, созерцая сидящего посредине полудремлющего итальянца, слушать муру про обэриутов, да еще произнесенную тихо-тихо, то ли из уважения к теме, то ли по слабости связок. Таинственный лепет, тоска. Простите меня, милый докладчик, так нельзя, невыносимо шептать в духоте наукообразное и вообще невыносимо.

А главное было уже написано, лежало где-то недоступное, прикрытое идущими впереди исследованиями.

Почему я не нарушил, не сказал? Я просто ушел через час, провожаемый завистливыми взглядами. Не учен, не умен.

Собрание помню как сборище худых и толстых; хозяйка с таинственным видом — все-таки она была явной осведомительницей, эта хозяйка, да и мы тоже ужасно хотели разоблачить эту тоску и разбежаться.


Покоя не дает мне монах. Как возникло твое предложение, Зерчанинов, возник вместе с ним и монах. Монах как монах. Подумаешь, монах в белых штанах! Веселый, молодой, на территории монастыря стоял его велосипед, он лихо вскакивал на него и уезжал. Ну и что? Монах, поступивший не по-божески, отогнавший собаку от монастырских ворот. Ну и что?

А монах, прячущий с оглядкой камень под рясу, не драгоценный, самый обыкновенный камень, от которого он ждет чего-то, обтирает рясой, мой монах, обэриутянин. Такого бы встретить. А он находился рядом, разворачивал камень, насмотревшись, заворачивал, оборачивался — не подглядывают ли?

Чудеса безнадежно разменяны на пустяки, газеты, митинги.

Тишина, одиночество отданы на поругание. Нельзя застать врасплох море, оно почти всегда в плену у людей, нельзя идти по дороге вдоль моря одному, чтобы со страхом не ждать какой-нибудь случайной встречи.

Человек рождается, чтобы побыть с миром наедине. И ему это не удается. Вот в чем беда.

А театр — суетливое развлечение души, он уж совсем к тишине непричастен. Дзяк, дзяк, тук, тук, грр, грр, вот и вся музыка.

Если хочешь знать, мой друг, инспирировавший этот поток, я слово дал себе о театре не писать. Мне думать о нем неинтересно. Он просто мост на другую сторону жизни, идешь по мосту быстро-быстро, не останавливаясь, не оглядываясь. Сколько можно восторгаться и совершенствовать конструкцию моста? Просто доска поперек огромной лужи — и всё.


Было у меня желание нарушить? Всегда, постоянно. Осуществилось ли? Нет. Слишком робок и осторожен, слишком благополучен.

Жажда разрушения — творческая жажда, так хотелось в разгар бала, на котором не бывал, чинного богатого ужина сдернуть скатерть со всеми тарелками, бокалами, чтобы она взлетела и лопнула звоном уже где-то внизу на мраморном полу. Чтобы глупость воплотилась, осуществилась бессмыслица. Театр — это осуществление бессмыслицы, право бессмыслицы считаться искусством.

Но боишься тумаков, ударов, сдерживаешь себя, и на безрассудство не хватает времени, убирают посуду, снимают и, как неосуществленную, уносят скатерть.


Моя мама не знает, что она уже давно обэриутка. Жалуется мне по телефону, что тянет правую ногу и несколько раз на дню падает и бьется.

— Мама, возьми палку.

— Ты с ума сошел, хочешь меня старухой сделать раньше времени.

Она привыкла держать голову высоко, смотреть поверх улицы, опираясь на отца, но он умер, а она продолжает держать голову высоко и падает, падает. В ней живет уверенность, что он не даст ей упасть. Обэриутская уверенность.

— Значит, ты теперь русский? — спрашивает она меня растерянно, узнав, что крестился.

Да, мама, я — русский, а ты — обэриутка. Только нас не спасет это от любви друг к другу.

Ты дал мне идею написать о поисках жанра, мой друг Зерчанинов?

Жанр — это когда открываешь в знойный день все окна и двери комнаты, молишь о сквозняке, пусть залетит что залетит, неожиданных гостей не бывает, природа ищет тебя так же, как и ты ее. Хватаю газету, швыряю, бью, гоняюсь за шмелем, он толстый и добродушный, зачем гнать его в форточку?


У нас в театре жил сверчок. В темноте, под лестницей. Единственное богатство наше тогда. Мы гордились сверчком. Казалось, он живет в темноте под лестницей со времен прежних хозяев «Эрмитажа»: Станиславского, Эйзенштейна, Марджанова, — что знаем мы о возрасте сверчков?

Он пел, и то ли в силу доверия, то ли действительно пение как-то действовало, хотелось думать, что выбрал он нас не случайно, мы успокаивались. Я всегда делал какую-то странную манипуляцию рукой в сторону сверчка — приветствовал?

— Мы дома, — поет сверчок, — мы дома.

Но однажды я стоял с глупым человеком, не обэриутом, просто директором театра, до начала спектакля, до пуска зрителя, а он, глупый, не директор — сверчок — выполз. И с криком: «Я давно его ищу!» — опустил директор ботинок на некрасивую натруженную спину сверчка. Так вот почему сверчок предпочитает петь в темноте — боится отпугнуть своей некрасивостью.