После любви. Роман о профессии — страница 22 из 29

Хочу пересказать своими словами стихотворение Заболоцкого, тогда станет ясно, что меня в обэриутах увлекает.

Лежит человек в траве, читает книгу, над ним мир цветов, растений. Он читает книгу о природе и размышляет о ней. А в это время происходит событие, которое краем глаза удается ему разглядеть. Чертеж растения, рисунок в книге и то же самое растение, но живое, заметили друг друга и начали разглядывать. И пока человек лежал притихший, распятое в книге растение так потянулось к живому, что сердце человека потянулось навстречу ему. Это стихотворение о сострадании. Оно замешено на обэриутстве Заболоцкого, я лишаю это стихотворение музыки, той самой, что отличает живой цветок от изображения, я делаю это нарочно, чтобы сердце мое навсегда ушло от пересказа к музыке, я поступаю напряженно эксцентрично, я препарирую момент вдохновения и убеждаюсь: его нельзя убить, оно брызжет из-под пальцев тебе в лицо, оно делится собой.


— Да заходите, заходите, — говорил с украинским акцентом круглолицый, прижимая книгу к груди, — да что тут интересного, что тут для вас может быть интересного?

— А патриарх сюда отдыхать приезжает?

— Сюда. Но сейчас его нет. Он в Москве. Может, к кладбищу вас провести?

Мы были в то время не выше розовых кустов, растущих вдоль аллеи. Где мой монах-обэриутянин? Я напрасно оглядывался, и камней под ногами достаточно, я напрасно оглядывался в поисках чуда.

— Что вы читаете?

— Это английский, — ответил он. — Мне в пятницу сдавать.

— А книг здесь много?

— Книг много, библиотека хорошая. Без книг, знаете, скучно, — вдруг, как-то глупо улыбнувшись, сказал монах.


Так не хочется расставаться с миром, с его тайнами. Пусть они навсегда останутся тайнами, пусть, я хочу игры — не знаний, я хочу счастья игры.

А ты говоришь — «жанр», мой друг Зерчанинов. Оперетка-обэриу, просто обэриу в пяти частях. Как назвать? Жизнь в пяти частях, жизнь в двух? Спасительно слово «обэриу», в нем и сдвиг, и объем. А сдвиг и объем — это уже театр.

Я не настоящий обэриут, мой друг Зерчанинов, сознаюсь тебе. Разница между мной и обэриутами, как между Одессой и Петербургом. В Одессе сальные губы презрительно вытирают рукавом, в Петербурге стараются губ не засаливать. В Одессе не выдерживают и убивают сразу, в Петербурге, как известно, измучивая душу, готовятся к убийству. Здесь бомжи сидят по углам, как божки в грязных забегаловках, и сосредоточенно смотрят на тех, кто ест. Здесь затевается тишина и всё из нее проистекающее. Одесса же с ором вырывается на улицу, преследуя тишину.

Петербург — город, умудренный опытом безумия. Одесса же сошла с ума от возможностей и веселья. В Петербурге сумасшедшие сошлись, Одесса же обезумела от счастья. Главное желание Петербурга — чтобы его оставили в покое, отсюда ослепшие окна домов, могучие щеколды на дверях, порывы сырости из переулков; Одесса жаждет общения. Ее сумасшедшие назойливы и болтливы, не отличить от здоровых.

Но почему же столько лет петербургская литература определяет жизнь, когда одесская — всего лишь экзотика? Может быть, человеку свойственно прежде всего жалеть себя?


Надо обзавестись привычками на случай, когда уже совсем нечего будет есть. Привычки — надежное прикрытие. Гимназист Олеша возвращался, не доходя до гимназии, если сбивался с волшебного счета — у каждого есть свой волшебный, всё определяющий счет, — и попадал ногой не на ту клетку тротуара. Ничто не заставило бы его идти дальше. Это обэриутство.

Я всегда насильственно привожу число подсчитываемых в слове букв к четному, отбиваю счет ладонью, пальцами-ладонью, пальцами-ладонью, так обэриутство придает случайному форму, навязывает хаосу форму.

Обэриуты делятся привычками, как охотники трофеями, у каждого свой участок леса, они коллекционируют разное. Шахматная лихорадка, собирание марок — это тоже обэриутство, попытка систематизировать жизнь, придать ей смысл.

Алиса Порет, подруга Хармса, говорила мне, что он крестиками отмечал против фамилий в книжечке остроумие и неостроумие своих друзей, тех, кто неловким ответом разочаровал его.

Возможно, в Петербурге такая тоска, что обэриутство как форма жизни неизбежно. Обреченно встаешь, обреченно идешь на работу, обреченно живешь. Ритуальный город, необходимо сверхдостоинство, чтобы терпеть и жить по-живому. Разница между Петербургом и Одессой как между одетым и голым.

Осмыслить мир, осмыслить себя как мир. У меня нет личной любви к Хармсу, я не мог бы прикоснуться к нему, поцеловать, как Олешу; изображение его на фотографиях непостижимо, в родственники к нему не набиваюсь. Все-таки он был прежде всего рыцарь бедный, послушник, монах, но способный в перерывах между служением Прекрасной Даме на такие экстравагантные штучки, что диву даешься.

Порет говорила, что был преступен. До конца жизни ясновидящая Алиса, подруга Хармса, считала его немножечко преступником: «Он ужасно возмутил меня, завел в подъезд, попросил стоять тихо, в руках какая-то нитка. Видим, старик идет, заметил что-то, наклонился поднять, оказалось — спичечный коробок, а нитка-то в руках Хармса, он и дернул, старик потерял равновесие, упал, Даниил Иванович рассмеялся. Я ужасно рассердилась: „Зачем вы это делаете, это же мальчишество!“ Он вспыхнул весь: „Мне очень жаль, что вы оказались неспособны понять“. Но больше таких штук при мне не проделывал. А спектакль в Доме книги, когда он всю детскую редакцию вызвал в зал с прозрачным потолком и заставил гадать, что это за пятна по стеклу расползаются, все путались, высказывали предположения, пока Хармс не воскликнул возмущенно: „Боже мой! Неужели это Александр Иванович Введенский в доме, где создают стихи и сказки для детей, позволил себе заниматься любовью? Ну да, конечно же, это он!“»

Конечно, безобразие, толчки сознания, неудержимое желание сделать недозволенное, маленькие бунты каждый день, и с высоты цепкий взгляд Хармса на зрителей, взгляд, не упускающий мелочей. Он изучал человека в непредвиденных обстоятельствах.

Это еще одна из художественных привилегий обэриутов — написать человека, застигнутого врасплох. Настоящий театр. Как существуют публично люди, застигнутые врасплох. Или наедине с собой. Этим я готов заниматься всю жизнь.

Бессмысленно наблюдать, как люди играют в общежитие, притворяются. Жизнь бесконечно формальна, лжива, человек как он есть только наедине с собой, но надо быть вещью или Богом, чтобы наблюдать за ним. Мейерхольд вызывал в кабинет, прятался за штору, долго не выходил, с удовлетворением из-за шторы наблюдая, как осваивался гость, постепенно начинал недоумевать, заждавшись, ерзать, внутренне возмущаться, забывая цель прихода, и, наконец, становился собой.

Конечно, в этом есть что-то от естествоиспытателя, наблюдающего за кончиной бабочки, потерявшей последнюю пыльцу. Но в искусстве такая безжалостная пристальность возможна. Потом, художественно преломленная, она начинает способствовать состраданию, мы видим одиночество и беспомощность человека.

«Зимы холодное и ясное начало сегодня в дверь мою три раза постучало…»

И дальше видит Заболоцкий постепенное умирание леденеющей реки, ее беспомощную попытку остановить смерть, протянутые к нему в немой мольбе руки, свою невозможность помочь, и уже повернувшись спиной к трагедии, он чувствует, что «речка, вероятно, еле билась, затвердевая в каменном гробу». Здесь важнее всего слово «вероятно». И опять цитирую без музыки, в тоске о ней.


Почему обэриутов ставить легко и выгодно?

Мне позвонила одна эстрадная дива и по старой дружбе попросила:

— Слушай, сделай мне индивидуальность. Сапоги я уже купила.

Обэриуты — такие сапоги. Поставить сегодня обэриутов — это восполнить недостающую странность, а многим почему-то странность кажется признаком творческой личности. Но я, воспевающий странность, отвечаю вам: это необязательно и даже… опасно.

Классическое ясное мышление, не поколебленное ни временем, ни людьми, необходимо всегда, наивная романтика — всегда, ну, в силу каждого, кто как может, а то приезжает ко мне на своей машине один известный обэриутовед, а на крыше машины в корыте сад разбит, не деревья, но цветы растут. Это как удостоверение обэриутской личности. Смешные попытки исправить дело покупкой сапог.

Обэриуты писали в стол, не вербовали сторонников, никого не сводили с ума.

Да, научить эксцентрике могут, пониманию улицы способствуют, но заменить отсутствующий твой собственный мир — никогда. А сейчас обэриуты в моде, их как шлягеры ставят, ведь странно, странно же и на всё сразу похоже. Абсурд.

Вот оно, вытягивающее из меня жилы слово, понятие философское, литературоведческое, только не театральное.

Блестящие пьесы, выпестованные в пробирках души, колдовские забавы, копошение во тьме, причем здесь яркий свет обэриутства, направленный прямо нам в лицо? Фиксация действительности и измышления интеллекта. Зачем путаем? Обэриуты могли возникнуть только на нашей почве.

Отечественный кошмар облагораживаем западной философией? Мы же, в конце концов, не студенты Сорбонны, а люди улиц, где уже давно идет мусорная война.

Мы огрызаемся, огрызаемся, а они общаются, пусть остроумными осколками фраз, но всё же общаются, пусть демонстрируя не-ком-му-ни-ка-тив-ность, но общаются. В пьесах они из людей превращаются в носорогов, а мы остаемся, к сожалению, всё теми же людьми, нас ничто не изменит. Метафора чужда обэриутам, метафора — тромб воображения, это сегодня уже ясно. Ею можно воспитывать в детских садах, где дети вообще не видят красок мира, учить метафоре, как рисованию.

А обэриуты — это пустое пространство, текущее между пальцами. Это наша с вами улица, где один человек боится встретить другого.

Я хотел бы остаться единственным читателем этой книги, быть свободным, как Робинзон Крузо. И тогда о многом, очень-очень о многом мог бы рассказать. Как ломаются палочки между людьми, дощечки всякие, и ты начинаешь видеть, думать о самом-самом, о единственном, ты не смотришь, ты видишь, это равносильно приговору увидеть вещи в их подлинном неприкрытом естестве, т. н. растерянном смысле, смысле врасплох. Тогда понимаешь бессмыслицу жизни вообще и твоей собственной. На вопрос американской журналистки «Почему вы всегда пишете о неудачниках, ведь ваша жизнь состоялась?» я ответил: «Но я всегда стараюсь не забывать, что она могла и не состояться».