После любви. Роман о профессии — страница 23 из 29

Ужасно смешон человек в позе, это гипс для обэриутов, игрушки. Они передвигают такие фигуры крючком издалека.

А иногда обэриуты, флорентийцы фланируют по Летнему саду в сосредоточенной, как журчание, беседе. Совершенство аллей определяет плавность и совершенство мыслей. Они чувствуют площадку как хорошие актеры. Возможно, обэриуты не литературная группа, а труппа философов, сошедших с ума от любви к театру. Они кучкой движутся по миру, их и в городские ворота боятся впускать, остается только играть под открытым небом для самих себя. Голодные великие артисты.

Знали, чувствовали они людей? Или обдавали презрением, уродовали? Они замыкали мир на себе и потому, если и бывали безжалостны, то, прежде всего, к себе, но всегда осознавали глупость приговора, любого наспех вынесенного суждения, и возникало стремление к стройности, к системе. Не спешить, не торопиться произнести.

Обэриуты обходили предмет со всех сторон, как статую в Летнем. И не спешили. Никакой спешки. Персонажи очень педантично и дотошно избивают друг друга, рвут тело на куски, без суеты, методически. И мы смеемся. Почему мы смеемся? Что смешного в избиении, по Хармсу, башмаком по морде?

Мы смеемся, потому что способны на такое, и не только способны, а желание ударить дурака по морде — одно из самых душераздирающих загнанных вглубь желаний, что, согласитесь, несправедливо.

О, эти морды, о, эти дураки. Хармсу тоже не удавалось, и он воплощал это в бесконечных своих потасовках и экзекуциях.

Но иногда это было не только откровенное желание, но ужас перед разбушевавшейся улицей, перед охватившим нас всех хамством и неразборчивой ненавистью друг к другу. Становились понятны только удар, только боль. Человек убеждал другого только пощечиной и палкой. Хармс не осуждает. Он невозмутим. Он знает, что остановить это может только конец света. Он невозмутим как исследователь, как цивилизованный англичанин за обедом у дикарей. Все хотят цивилизоваться под Хармса, но для этого надо перестать быть дикарями.

Соблазн читать газеты был преодолен. Мир был полон собственным миром, хорошей музыкой, книгами, друзьями, одиночеством, суевериями, преступными мелочами.


Обэриутский момент: по Ярославскому шоссе весной, в наше неблокадное время, между направленно мчащимися машинами толкает человек перед собой больничную койку на колесиках в сторону кладбища, на ней — в белом саване покойник.

Для Хармса в этом ничего предосудительного, больше шансов на воскрешение. Как привез к кладбищу мертвого, так может увезти домой живого. Главное — не придавать слишком большого значения. Но это для Хармса, а Введенский посадил Смерть на грудь, как большую куклу, и уговаривает не торопиться, у него какой-то роман со Смертью. Пытается покорить ее как женщину. Введенский вообще бабник и мистик. Хотя какая тут мистика, просто отношение к смерти как к женщине, удалось бы уговорить здесь, на земле, побаловаться, там уже, возможно ничего не будет. Веселая тоска Введенского.

Как создавался «Вечер в сумасшедшем доме», не помню. Отказы играть, истерики, что образы неживые, тексты научные. Актеру нужен влажный текст, чтобы можно было его сосать, как губку, утолить жажду, хотя бы губы смочить, а тут сухая, бедная, звонкая строка. Но насыщающая смыслом! Это начинали понимать уже позже. Когда появился зритель и стало ясно, что ему это нужно, он тайно хотел, но боялся про это самое главное говорить.

Люди все достойны уважения, потому что объединены одной общей участью. Понимая, что внезапно смертны, живут, и это смешно, и это трогательно, тут надо убедить актеров, чтобы, играя обэриутов, не старались быть странными, воспринимали обстоятельства как абсолютно реальные. Успокоить реальностью и одновременно взволновать тем, что реальность-то такая!

Никаких разговоров об абсурде, оставим их французам и импотентам. Жизнь, жизнь, жизнь. Причем наша, отечественная, крутая, неотвратимая, бестолковая, наши леса дремучие, потемки, поиски света.

Вот сюжет нашей жизни. В реальности невыносимо, в искусстве интересно. Их даже и убили-то последними, обэриутов. Кто они для убийц? Какие-то не переодевшиеся после представления клоуны.

Отношение улицы к шутовству презрительно. Толпа несерьезных людей не любит. А у обэриутов было пушкинское отношение к толпе. Их участь — быть в толпе убитыми или задушенными.

Я сильно толкаю их сейчас в сторону быта, жизни, будто совсем не было литературы, но литература в питерских миражах давно уже стала частью жизни, очень литературный город Петербург. Гной и статуи, кости на погосте и мрамор. Лязгающая зубами столица-блудница. Но как она озаряется днем улыбкой чахоточной, улыбкой человека, которому показалось, что он не умрет. Тень петербургской литературы лежит на нашей жизни, и ее не перешибет солнце одесской, потому что мы склонны верить мраку. Обэриутство — это попытка мрака вышутить самого себя. Наконец-то заняться пустяками. А пустяки-то по морде, по морде! Нигде я не читал у обэриутов осуждения советской действительности, они не удостаивали происходящее оценки. Иногда крестьянский сын Заболоцкий славил открывателей природы, иначе жить ему было неуютно. Но с аристократическим достоинством презрели они происходящее рядом с ними — от рождения своего до пули. Тут важнее было, что Пушкин жил, Гоголь, где бродили, по каким камушкам, в каких лавках сидели. Тоже ведь не сладко, а жили.

Известны анекдоты Хармса о Пушкине и Гоголе. Гоголя и Пушкина надо было придумать. Пока их не придумала толпа. Гоголь и Пушкин становились даунами, полудурками, так спасают свое, родное, выдавая за убогое.

Самый простой способ спастись — самоуничижение. Подсовывая цензуре десять лет назад «Школу клоунов», первую композицию по Хармсу и, как говорили тогда, первое собрание Хармса в нашей стране, я над каждым текстом с тупой старательностью вывел: «Клоунада 1», «Клоунада 2». Так проще. Дуракам всё можно, а если еще спектакль для детей… Я обещал поставить для детей. И вот вышел Хармс, спасибо детям, и были счастливы взрослые, и ничего не могло поделать управление культуры с этим воплем счастья, вырвавшимся из груди маленького несчастного театра.

Мы играли Хармса без тени его судьбы, нельзя проецировать задним числом уже тебе исторически известное на живое творчество, он ведь писал и оставлял исправлять на завтра, он не мог постоянно думать, каким будет это завтра, идиотское занятие для мужчин. Мы слишком много философствуем. Всё, что написано, написано живыми. Я вообще был против тени судьбы на творчестве поэта, мало ли что нам стало известно после его смерти, но он-то сам о такой смерти не подозревал, жил всё равно так полнокровно, дай Бог каждому. А мы мрачны и насуплены, хороним поэзию вместе с поэтом. Она рождалась в минуты жизни, и так репетировался Хармс.


Жить как литераторы — достойно, дружно, рассуждая о жизни при свечах, по-старинному, быть отмеченными даром дружбы, жить достойно.

А тайная-явная жизнь Введенского, а преступные наклонности Хармса скоро станут нам интересны не больше, чем пушкинские и гоголевские безобразия.

Склоненная голова Хармса над Петербургом, как над шахматной доской…

Они писали в стол, сознательно, безнадежно, надолго. Хватало бы смелости театру ставить «в стол», не рассчитывая на успех, поросшая мхом театральная моя мысль, — всё равно в порыве вспомнишь о зрителе, сожмется эффектно сердце, разглядишь возможности впечатления и начнешь его создавать. А высшее обэриутство — самозабвенно играть перед пустым залом. Наши лучшие спектакли были рассчитаны на нас самих, мы должны были насытиться ими сами, а то, что к столу подсело еще несколько человек, — их дело.

Геннадий Рождественский сказал мне о спектакле: «Не расстраивайтесь, что уходят, а если бы я один остался смотреть, вы что, считали бы, что сделали спектакль напрасно?»

Читатель мой один, слушатель, зритель.

Мало? Но это клиентов бывает мало, а так и одного, настоящего, достаточно.

У обэриутов полное отсутствие тоски по читателю. С равнодушием природы относятся они к славе. Вот так бы и нам. Тогда может возникнуть новая «Ёлка у Ивановых», «Елизавета Бам», «Старуха».

Из-под земли, с неба, с любой стороны всё равно будут услышаны их голоса, не претендующие на признание. Страх, что забудут, — вот что такое тяга к славе, страх смерти.

Люди говорят мне, что я чего-то стою. Ну и что? А кто сказал людям, что они имеют право оценивать? Если только желание как-то ободрить.

Одно сплошное обэриу над миром, мой друг Зерчанинов, но если для душевного равновесия, то, конечно, еще что-то, еще что-то.

Часть втораяМы почти гении

Я родился под мелкой счастливой звездой, поэтому мое счастье видно только мне одному. Ты нужен мне, Зерчанинов, чтобы пустейшие мои мысли не чувствовали себя в книге одинокими. Считай, что ты вымышленная фигура.

Итак, кто сегодня: Кильберг или Винницкий? Винницкий или Кильберг? Какая разница — всё равно еврей! Да, но один — главный дирижер оперетты, а другой — второй дирижер, а ко второму всегда сочувствия больше. Хотя главный очень рослый и представительный — Кильберг, но и Винницкий совсем неплох, когда дают «Сильву», и вообще еще неизвестно, кто лучше дирижирует в оперетте классику!

Золотая россыпь имен моего детства: Сандлер, Шнайдер, Губерман, Крахт, Типот, Винников, Дунаевский, Масс, Червинский, Эрдман, Вольпин, композиторы, либреттисты, такую продукцию надо скрывать, а они всё напоказ да напоказ, бесстыдники.

Кильберг — красавец во фраке, но слишком важен и суров для оперетты, а может быть, так и надо, чтобы по мановению палочки ученого и важного мужа началось на сцене нечто невообразимое, все эти бесконечные нелепости и глупости, и чтобы у оркестра всегда академический вид, и без тени улыбки.

— Окончить консерваторию, чтобы стать второй скрипкой в оперетте!

Да это же честь, дорогие мои, и для вашего Вити, и для всех, это и для здоровья важно, опера старит, а здесь ты всегда у примадонны под юбкой со своим консерваторским дипломом и скрипочкой. Твоей причастности к этому пошлому миру завидуют, поверь. Оперетта — это давно Америка, если хочешь знать. Тот, кто там побывал, меня поймет. Не знающая войн, полная непричастность к горю, наивно верит в любую чушь, лишь бы эта чушь была занимательной, и даже, о Господи, верящая, что она идеал для всего человечества.