После любви. Роман о профессии — страница 24 из 29

Оперетта — это театральная Америка. Не о результатах говорю, они жалкие, о пиршестве.

Как это возникает, по чьему сигналу, какими болезнями страдают создатели оперетты, страдают ли, отчего она могла родиться и почему всё еще живет, покой откуда, надежная, основательная глупость откуда?

Я готов идти в ученики к оперетте. Стоящая большого труда, она своим результатом понятие «труд» компрометирует. Сколько усилий — и ради чего?!

Но через всю жизнь Мистер Икс с мужицким круглым лицом Георга Отса, Ярон с цыпленком, Богданова-Чеснокова с ее распутным, невероятным носом. Странно видеть могилы опереточных певцов, цирковых клоунов, всё это розыгрыш, шуточки.


Я ехал на фаэтоне в горы Словакии по мягкой пыльной дороге смотреть питомник, где родился от счастливого брака зубра и коровы удивительный теленок. Я ехал в гору, покачивался фаэтон, и спины двух возниц покачивались, ехал смотреть новое чудо селекции. Между мною и теленком только проволочная ограда, мы смотрим друг другу в глаза, родителей вообще не видно, чадо же стоит на пригорке, длинные мамины ноги в клочьях папиной шерсти. Словаки говорят: за этим чудовищем будущее, в нем много мяса.

Стою, смотрю в глаза оперетты, они — в меня, раскаляются бешеным блеском, и вот уже раскручивается увертюра, в которой обещание счастья, темы повторяются, повторяются, не утомляя, что-то старомодное в них и такое атавистически родное, что смотришь и слушаешь не отрываясь. Человек рожден для счастья, это оперетта доказывает убедительней Максима Горького. Счастье заканчивается с последними аккордами оркестра, потом аккуратно складывают панталоны со штрипками, прячут скрипки в футляры, и за пределами оперетты за вас уже ответственности не несут.

Наверное, наша эпоха недостаточно скучна, если мы не возродили оперетту, ведь ее расцвет — именно в скучнейшую из эпох, во времена Габсбургов, Австро-Венгерской монархии. Австро-Венгрия — место рождения бравого солдата Швейка. Австро-Венгрия — это бесконечный роман Музиля «Человек без свойств», который прочесть нельзя, но о котором говорят — гениально.

Австро-Венгрия — это сколько угодно времени, это хочешь смотреть — смотри, хочешь любить — люби. Как фаэтон, как мягкая дорога, как старый, разбитый диван, как оперетта, которая при всей своей искрометности все-таки всегда: не торопясь, медленно, в гору, находя время, чтобы остановиться и попеть.


Пока здесь, мой друг, я должен поторопиться и написать о детстве. Оно прошло во дворе, на мусорном баке, где в течение года я рассказывал моим ровесникам роман «Стерва» в 140 частях, 57-ю услышал только один, сопровождавший меня в малый зал кинотеатра Горького с портретами Переверзева, Ладыниной, Столярова. Он буквально вымолил у меня продолжение. Я не дождался вечера, рассказал ему одному и оставил шпану навсегда без 57-й части.

Теперь вот досказываю эту часть кому только возможно.

Роман был грубый, но не переходящий границ, важно было создать образ девочки-пацанки, укравшей мотоцикл у отца-грузчика. Важна была тяга к свободе — удрать на этом мотоцикле от вечно пьяного отца, нищей жизни.

Нужен был я моим друзьям только для этих вот рассказов, в остальном они прекрасно без меня обходились. Так оно и продолжается до сих пор. И помня это, я часто ставлю неблагодарных зрителей в трудное положение: то крысу брошу в зал («Скверный анекдот»), то по головам актеры пройдут в «Соломенной шляпке», то все двери забью, вынудив проталкиваться в одну, чтобы попасть в зал. Девочки наши вытягивают их на сцену танцевать, а они отказываются, жмутся, бедные, замороченные, не подозревающие о счастье. Да что ты всё время к зрителю пристаешь!

Едет через зал лодка, весло гребца угрожающе зависает над головами, зритель в страхе отклоняется, но смеется, над своим страхом смеется. Наконец-то!

Как говорил Бендер: «Побольше цинизма. Людям это нравится».


Эйзенштейн рассказывал, как в Америке у Чаплина дома сочинили игру: один из присутствующих выходил из комнаты, оставшиеся выставляли оценки его качествам и свойствам. Чаплину за чувство юмора поставили «четыре». Он обиделся: «Почему „четыре“?» — «Потому что обиделся».

Я хотел бы быть самым несерьезным человеком на свете, Зерчанинов, у меня это не получается. Театр начинается с глупости, с пустого листа, с нуля, к этому же нулю в конце концов и стремится. Это нетрудно доказать, можно доказать, жаль, что не поверят.

Они движутся за мной стайкой. Когда-то несильные, теперь беспомощные, как тени. Всё, что могу, — оглянуться. Феномен исчезновения всегда поражал меня. Только что был — и уже нет вместе с памятью о нем. Что за забывчивость, кто ее автор? Надо помнить ненужное, уникальное помнить. Это всё равно что вспомнить детство.

Каким движением подбирала подол платья Гловацкая, примадонна одесской оперетты. Настолько несущественно, настолько глупо помнить начинающую уже тогда полнеть немолодую одесскую примадонну, всё равно что морочить голову гостям фотографиями из семейного альбома.

— Неужели это вы?

— Я.

— Какая прелесть!

Я стою под звездным небом и ловлю очертания людей. Гутман, Терентьев, Фореггер. Я ненасытен на встречи с ушедшими. Так боюсь встречаться с живыми, а за ушедших готов хлопотать, они мне нравятся.

— Тебе что — великих, признанных недостаточно?

— Недостаточно. Они в нашем внимании не нуждаются.

Мои же бесконечно скромны. Иногда кажется, что эпоха наша приучила человека не сознавать собственное значение, во всяком случае, до такой степени, чтобы он платил за это значение жизнью. Мы очень негордые люди. И вот чью-то скромность приходится сейчас расхлебывать. А вдруг это из страха быть замеченным и уничтоженным? Никто не согласится добровольно. А вдруг это осознание, что главное сделано? Или обида? Или такое не шибко сильное честолюбие? А может быть, возможности исчерпаны? Отдувайся теперь за них, скромников.

Может ли художник признать над собой приоритет другого художника, своего современника, более мощного, как ему кажется? Может, но я никогда не поверю, что признал по-настоящему. Просто ему не повезло. Бог — это случай, здесь ничего не поделаешь.


Гутман сверкал. Давид Гутман метался по Москве, Ленинграду, лечил больные театры, лишенные юмора, первый главный режиссер Театра сатиры в Москве, комедии в Ленинграде, неутомимый мюзикхолльщик.

Он спрашивал: «Вы как меня нанимаете — со склокой или без склоки? Со склокой я беру по штатному расписанию, а без склоки — в два раза больше».

Сатирические обозрения — жанр ушедший. Почему? Их беглость принималась за поверхностность, сегодняшнему актеру, автору не хочется тратить вдохновение на однодневку.

Если это театральные пародии, то, кроме злости, люди театра к людям театра ничего не испытывают, а злость — нетворческое чувство. Если о социальных неполадках, то каждый день новая — не успеть. И потом, абсолютно неинтересно жить сегодняшним днем, он смердит, он отвратителен.

И в двадцатые годы был выбор между вечностью и злободневностью, но почему-то уживалось и то и другое.

— Пожалуй, я этим займусь, — говорил Гутман. — Мы живем, это смешно, это весело, это необязательно, почему не заняться?

Он любил тексты, которые можно стереть резинкой, любил театр, который невозможно испортить импровизацией.

Странно деформированное лицо доброго злодея: выпуклый лоб, вдавленная нижняя часть, грустные глаза. Актеры любили смотреть на него, это доставляло удовольствие. Неудержимо подвижный, странный живой человек. Он подгонял театр, колотил, как старую клячу, кулаком по заду, и она неслась враскоряку.

Гениально сетовала 1 мая бабка — соседка Гутмана уже после его смерти:

— Гутман на том свете бушует, такого организатора они не имели, им очень повезло, что он среди них.

Никакой памяти о Гутмане, как никакой о подметальщике улиц. Несерьезное занятие, несерьезный человек. Человек без манифеста.

— Детки, я здесь! — говорил он, входя в театр, и жить становилось интересно.

Я тру ладонь о ладонь, возвращаю глупость, где ты — моя любимая? Сколько можно эпохальным заниматься, уже и оперетта претендует на масштаб. А быстро, а бегло, а мелко, а легко, а необязательно — что, не можете, слабо́?

«Когда моя тетка подарила мне письменный стол, я сказал себе: „Ну вот, сяду за этот стол и первую мысль сочиню за этим столом особенно умную“. Но особенно умной мысли я сочинить не мог.

Тогда я сказал себе: „Хорошо. Не удалось сочинить особенно умную мысль, тогда сочиню особенно глупую“. Но особенно глупую мысль я сочинить тоже не мог. Всё крайнее делается очень трудно…» (Даниил Хармс).

В детстве я отворачивался перед сном к стене и восстанавливал мимически выражения лиц всех встреченных мною за день. Они начинались гримасой и доходили до пупка. Я уставал быть ими, исчерпывал день, засыпал.

И вот сейчас в той злополучной больнице, на койке Марселя Марсо, в первую ночь они посыпались на меня, как колода карт, без разбора, всех мастей, легкие, одушевленные. Такое повыскакивало, что диву даешься, даже из случайных трамвайных встреч, и очень развеселило.

Их было множество, никто не предполагал сосредоточиться на собственной личности, это были обозрения Гутмана, всё есть, на выбор, никто не обманут, зрительские деньги даром не потрачены.

Тут нужна большая человечность. Она может быть подменена большим цинизмом, но Гутман — человеческий режиссер. Он спешил отразить, брал болванку жизни, заготовку, импровизировал. Актерам всё понятно, не умственно, весело, стремительно. Знаменитый спектакль-обозрение «Мишка, верти!». Представление — модуль, направление задания могло изменить всё, он их и менял, такое устраивал, партнер не знал, чего ждать от партнера, все в предвкушении розыгрыша, Гутман безумно интриговал внутри спектакля, ну нет у меня такой свободы! Гутман, верти!

Мы ищем навсегда, а они — на один раз. Мы проповедуем необязательность, создаем целую систему, а они были просто раскрепощены и подвижны. Мы — классику, они — сегодняшний день, даже минуту. Но всё-таки от них пришло к нам это уютное благоустройство в любом материале, довольство малостью, отношение к материалу как к шапито, а не на века выстроенному Колизею.