После любви. Роман о профессии — страница 25 из 29


Я всегда верил, что у меня есть предшественники, что служу традиции, даже когда говорили, что только разрушаю.

А барон Николай Михайлович Фореггер фон Грейфентурн? Здесь просто недоразумение. Живой классик, а так как репертуар мелкотравчатый — обозрения, мелодрамы, оперетты, — то и говорить не о чем. Театр до сих пор для нас исчерпывается тем, что он ставит, драматургией.

Остались в истории сочиненные им танцы машин, да и то как подражание Западу.

Вообще этот барон — исчадие нэпа, дурным вкусам потрафлял, и так останется, если мы не поймем сейчас, что нэп для театра — это возвращение к счастью, возвращение к тебе, любимой, которая скоро снова умотает во всякие там свои заграницы, и ты вдыхаешь все ее запахи на память, чтобы по ним представлять дальние страны.

Барон фон Грейфентурн, он же Николай Фореггер, был человек выдающийся, его даже Мейерхольд признавал. Талантливейший пластик, эрудит, академически образованный, он с таким достоинством презрел эпоху, что она этого даже и не заметила.

Знал много, умел всё, хотел только одного — не принимать близко к сердцу. Это тогда называлось эстетством.

В мастерской Фореггера, Мастфоре, создавались чудеса. А потом театр сгорел, создатель растворился, ушел в балетмейстеры, был падок на женскую наготу и прелесть. Потерял всё, но избежал потери самого себя. То, что умер в своей постели в тридцать девятом, считаю счастливой случайностью, недоразумением.

Ну вот был бы я бароном, Юра, или был бы у меня юмор Гутмана, а вдруг бы я… Безумие проходит, сожалею, но безумие проходит.

Я всегда любил пустоту, о глупость моего детства, уходящая, как оркестр из городского сада. Если вам удалось подсмотреть, как в сумерки, отыграв, встают музыканты, потягиваясь, начинают собирать ноты, как хмуро первым убегает капельмейстер и оркестровая чаша посреди городского сада превращается в черную дыру, тогда вы всё понимаете. А потом на тех же скамейках, что и оркестр, — местная шпана, тлеют цигарки, Шопен сменяется совсем другой музыкой. Всё это слишком красиво, но так неудержимо уходит жизнь, что хочется вспоминать ее как красивую.


Так кто сегодня — Кильберг или Винницкий? Винницкий или Кильберг?

Я не согласен в оценках пошлости, как и в оценках великого.

Бывает великая пошлость, знаете, великая банальность, и она добра к людям, а этого достаточно. Я никогда до великой пошлости не поднимался. Люди о чем-то не догадываются, бывает, но если они что-то знают?

Семечки у Ланжерона, всё залузгано, день футбола, дядя, ненавидящий футбол, выбивает меня, семилетнего, коленкой под зад из переполненного болельщиками троллейбуса навстречу другому дяде, футбольному фанату. Голубизна стадиона вокруг, когда ты сидишь на одном из витков спирали, уходящей в небо. Не успел прожить, не належался в песке у моря. Песок казался грязным и колючим, в окурочках. И легкая вонь. Так небрежно пованивает юг, так равнодушно. Подлокотники кресел должны быть багровы и стерты.

Мне дело есть до умерших. Я знаю бессмертный дух своей профессии.

Хочется беспросветной глупости и пустоты, умопомрачительной чепухи, блестящей, неотразимой. Где ее взять?

Может быть, на островах — в Карибском море, в Тихом океане? Одна надежда на острова, где любовь и глупость. Только легкие, необязательные люди способны на чудо. Вот он сидит сбоку, на скамеечке.

— Ну и что высидели, дядя?

— Солнце, мой дорогой, солнышко.

Уходит жизнь. Для моего отца, прикрывавшего лысину соломенной шляпой, солнце уже ушло.


Торговка кильками в газетных кулечках, маленькая, квадратная, с горящими черными глазами, вдавленной нижней частью лица, покатым лбом. Может быть, это Гутман?

— Постойте, поторгуйте за меня, я на хвылиночку отойду.

А потом, наклонившись: «Ну, что вы там, молодой человек, наторговали?»

А молодой человек умирает от стыда, стоит в базарном ряду, торгует гутмановской килькой и молит Бога, чтобы никто из знакомых его не увидел.


Я всё подбираюсь: откуда всё берется? Почему эстрада и мещанство — синонимы, что такое халтура, есть ли она? Почему серебряные зубы хохочущих на эстрадных концертах немолодых зрительниц вызывают у меня озноб? Кажется: мертвые головы скалятся.

Но это для меня, для нас, постоянно думающих о смерти, а в мире есть еще и пожиратели раков, любители бань, а в мире есть еще легкое бытовое разложение, анекдоты, нега, закусочки.

Мы несчастливы. Да что же нас так тянет в облака? Если закрыть правый глаз и заткнуть левое ухо, прекрасно можно продержаться на земле. Меня занимает земное, пропущенное мной существование. Пузатые мужчины и тощие, вертлявые женщины. Накопительство и домашний уют. Мещанство. Его с такой радостью разоблачают.

Революция, конечно, перемешала ценности, идеи всякие, а человек оставался верен своим предкам и устраивался, устраивался. Кроме безумцев, все делали революцию для себя. Диктатор — это вдохновенный мещанин, наша жизнь — кукольное представление, и только солнце придает ей реальность.

Люблю наблюдать, как люди в штиблетах и кепочках разговаривают друг с другом около театра, вернее, выкрикивают что-то неопределенное друг другу. Это артисты после репетиции. Они спешат домой — спать. В провинции они сами создают вокруг себя сутолоку, чтобы не помереть от скуки, иллюзию занятости. И только честные не скрывают праздности.


Все эти пластинки я протащил по жизни за собой, они затерты, как моя жизнь, сквозь шипение и хрипы я слышу не голос певца, а свой собственный детский голосок, полный надежды.

Комплект «Белой акации» в желтом конверте, три пластинки. Наверное, я на диване лежал, подбрасывая бамбуковую палочку, а они гремели надо мной всеми несовершенными, но любимыми голосами хористов московской оперетты. Я прислушивался к советам этих голосов больше, чем к самым мудрым книгам. Это были стоны радости, звуковой радости моего детства. Я их, эти советы, эти пластинки, сохранил.

Создание подстрочников для опереточных арий, дуэтов непостижимо. Приходит же в голову людям подобная чушь! Сейчас они как-то настроились на большую поэзию, окультурились, а раньше писали, как незнакомые с рифмой и смыслом идиоты. Но в этом был великий смысл и жанр.

А еще раньше, в двадцатые, возник советский водевиль, то есть так и не возник, что-то пытались сделать одесситы: Катаев, Ильф, Петров — как-то вывести театр из обозрения в водевиль, а потом, если получится, и в оперетту. Но, честно говоря, не получилось, очень смешно, но не получилось. Наверное, слишком много злости, слишком мало радости, анекдотических положений. Водевиль не прижился, не хватило беззлобности на целую пьесу. Он предполагает добродушие и хорошее настроение. Откуда взяться? «Безумный день», «Сильное чувство»… Одна экспрессия в названии, а на самом деле сценические комиксы, хотя кто посмеет утверждать, что это не театр? А если не пользовать для этого настоящий театр, а так — играть где угодно, перед кем угодно в перерывах между митингами, страстями, любым другим красноречием? Пусть талант актера поднимет водевиль до уровня высокой комедии.

Всё это старушечьи бредни, попытка сделать хищников травоядными. Зрителю кровь подавай, мясо. Ему нужны выкрики и страсти.

Я трусь около двадцатых годов, боюсь отойти, там хоть какая-то надежда на профессию, легенда. А здесь с этими постоянными разговорами о содержательности нашей жизни, о содержательности искусства, по-моему, больше жить нельзя. Ну до чего смешно — наводить порядок в мире, не наведя его в своей душе.

— А вот я оперетту не люблю, — говорит достойная дама. — Ну хоть убейте.

— Что вы, живите! Один неделикатный вопрос: а муж вас любит?

И тут дама сначала возмутится, потом сникнет, она догадается, в чем причина охлаждения к ней мужа. Немножко шарма, прошу вас, не скрывайте, у вас он есть. Немножко фривольности, немножко глупости.


Пустота доступна немногим. Ею владел Андрей Миронов, бес пустоты вселялся в него, и, Боже мой, что начинали выделывать персонажи. Всякие там «бриллиантовые руки» становились шедеврами. Ведь совсем ничего, никакого в его герое содержания.

— Но он же играет абсолютного дурака!

А, бросьте! И у дурака можно обнаружить содержание, Андрей же наслаждался безответственностью и пустотой. Это был единственный водевильный актер нашей страны. Способный гениально сыграть ничто. Вот счастливец! А ему готовили содержательные роли, спасали. Содержательную сыграет любой сносный со средними способностями, а фейерверкер был один — Андрей Миронов. Никому не хочется показаться дураком. Ну и напрасно. Это так обаятельно.


Я стою около серой облупленной башни, в верхнем окне — силуэт барона фон Грейфентурна. Над ним музыка: «Мы — красные кавалеристы…»

Это барон, когда еще был известен в Москве как режиссер Николай Фореггер, называл «буденнизмом», быстро и ловко присваивал своему искусству спортивно-кавалерийские названия, лишь бы отцепились. Барон умел валять дурака. Под любое рискованное движение балерины подводилось мощное идеологическое основание. Движения эти были необходимы создателям, но могли быть истолкованы дурно. Барон, как и все бароны, не думал о последствиях. Он не знал, что люди без воображения только и будут по этим ложным теориям судить о театре.

Люди верят только написанному. А написанное о театре всегда ложь. Диалог критиков через голову художника. Писать о театре не надо. Достаточно сказать: был такой-то, — остальное мы додумаем сами.

Барон снимает со стены ружье, открывает окно, вглядывается. Ищет кого-то. Не исключено, что барон — ворошиловский стрелок. Нашел. Прицелился. Замер. Звучит: «Мы — красные кавалеристы…» Сейчас спустит курок. В кого он целится? Он целится в меня.


Я спешу, Зерчанинов, и почему мне так нравится спешить?

На одной из репетиций «Парижской жизни» я разразился импровизированной лекцией об оперетте и почему-то ее запомнил. В ней Оффенбах становился психологичен, а Кальман — нет. У Кальмана Сильва могла спеть вместо Стаси и, наоборот, у Кальмана, если следовать музыке, Эдвин — кретин, даун сладкоголосый, а Сильва непомерных размеров толстуха, колонна из мяса. Оф