Поразительно, что скрыть не пытался, вероятно, в этом есть какое-то удовлетворение, какое-то возмездие, что удалось одурачить огромное количество людей, превратить в идиотов. В этот момент он показался мне торжествующим Талейраном, торжествующим свою победу над Наполеоном. Это было подтверждением его презрительного отношения к людям, уверенности, что люди достойны только презрения. А может, я преувеличиваю, может быть, просто смеялся?
Барон Фореггер с докторским саквояжем в руке входит в поезд, чтобы проследовать в Харьков на консультацию. Он лечит музыкальный театр, он укрылся в жанре музыкального театра, как в непроходимых джунглях, здесь могут не найти меткие идеологические стрелки, барон ставит балет о футболе композитора Оранского, такой кочующий тренер, у которого жизнь не задалась, но который всем нужен, плевать они хотели — задалась, не задалась. Главное — специалист хороший. Жизнь начинала мощно и бесцеремонно пользовать в своих утилитарных целях. Она поглотила, но и прикрыла от исторического возмездия за поиск, за эксперимент, за легкомыслие, за любовь к культуре. Все-таки Фореггеру, Гутману удалось умереть в своей постели. Одному — в тридцать девятом, другому — в сорок шестом.
А Терентьев — что Терентьев, веселый самоубийца, он сам нарывался, он был насквозь обэриутянин, хулиган. Ничему на свете не соответствовал, задирался.
Когда профессор Марио Марцадури прислал мне книгу «Собрание сочинений» Игоря Терентьева, я был потрясен. Собрание сочинений из спичечных коробков, салфеток, замусоленных бумажонок? У Терентьева было абсолютно несерьезное отношение к своему творчеству, или чувством неиссякаемости это было?
«Прогонят?! Создадим еще один мир — только и всего. Наши запасы неисчерпаемы! Никаких лестничных восхождений не признаем! Всё делается по щучьему велению! Никаких усовершенствований! Кроме ерундовых!» После него только и осталось, что воспоминание о ком-то прошедшем мимо и обдавшем тебя теплом. Какое-то хорошее человеческое воспоминание. Может быть, это и всё, что должно от нас оставаться?
Создатель театра при Петербургском Доме печати, того самого, где работали обэриуты и Филонов, любимый театральный обэриутский режиссер, поэт, которому Маяковский подарил свою желтую кофту, а мы-то думали — куда она делась?
Постановщик «Ревизора» с его белыми мышами, бегущими по двери деревянного сортира, «Ревизора», впервые извлекшего все фонетические возможности гоголевского слова. Звукоизвлечения Терентьева.
Если бы ему сказали, что он — неудачник, не поверил бы, удачи не искал, завидовать не умел, с легкостью отказался ставить «Хочу ребенка» в Театре Революции, хотя на этом настаивал Третьяков, с легкостью — в пользу Мейерхольда.
Никому не мешал делать историю, пусть себе! Всё разбросано им где ни попадя, и каким чудом Марио Марцадури издал в Венеции собрание сочинений Игоря Терентьева?!
Это всё равно что нарисовать пустоту. Вдруг мы доживем до того времени, когда ничего не останется обойденным, всё в общую карусель счастья?
Тогда — справедливость, и Терентьев с его поисками беспредметного театра, где персонаж перетекает в персонаж, где звук обретает смысл, а слово его теряет, где женщина в спектакле «Фокстрот» слышит на лестнице шаги идущего ее убивать человека и, сидя у зеркала, крестится пуховкой, оставляя следы пудры на платье, где вместо объявленного ревизора возвращается всё тот же Хлестаков, тогда — справедливость, и мы поймем, что настоящие открытия делаются походя, что надо отдавать, отдавать, отдавать и по возможности — весело. Им сейчас потихонечку занимается мир, ведь он был рисовальщик замечательный, поэт особый, человек веселый, в манифесте обэриутов он назван единственным близким им режиссером.
Я учу свой актерский курс на поэтических глупостях Терентьева. «Мистер мир начал меня имитировать. За ним все летят потерентьиться и затерентеть, я не ягений, только президент флюидов».
Блестяще разыгранная жизнь — как музыкальная пьеса, стремительная, с тонким ощущением развязки. Прекрасно знал, чем ему это грозит, но заявление в партию подал в том самом городе Екатеринославе, где до революции отец его служил жандармским полковником. Тут же был арестован, припаяли дело о диверсии на химзаводе. На первом же допросе следователь ударил его лицом о стену.
Терентьев остановил допрос, сказал: «Нет, так дело не пойдет, дайте бумагу, я всё подпишу». А затем, приговоренный к расстрелу, но успевший очаровать всю днепропетровскую следовательскую братию, на вопрос — чего ему перед смертью хотелось бы? — попросил собрать весь следовательский отдел ОГПУ и прочел им полуторачасовую лекцию, как добиться любых показаний от обвиняемого без физического на него воздействия. В свое время Терентьев окончил юридический факультет МГУ. После блестящей его импровизации на вышеизложенную тему повели Терентьева вдоль длинного коридора на расстрел, но в конце неожиданно втолкнули в какую-то дверь и заперли. Расстрел был заменен лагерем.
— Что ты чувствовал, папа, когда тебя вели на расстрел? — спрашивала потом дочь.
— Невероятную легкость и ужасное любопытство.
Вот оно, обэриутское отношение, несерьезность, возведенная в абсолют, вера в абсолютное ничто и в его безграничные возможности. Терентьев был гений, это заявление неприменимо к театральным людям, бездоказательно, ну почти гений, гений жизни, потому что театр — не искусство, а всего лишь одна из форм жизни. Беззаботность, детство всё равно сменятся когда-нибудь идиотической обеспокоенностью, политическими играми, наградами, престижем, своим местом в этой жизни. А жизнь — это рваный мешок за плечами, из которого всё время сыплется тщательно спрятанное содержимое.
Лагерная бригада, приведшая в восторг Горького весельем и молодечеством на Беломорканале, — последний театр Игоря Терентьева. Хотел бы видеть, чтобы во всем мире нашлось хоть что-то более независимое и веселое, чем эта порющая чушь бригада:
И слез никаких не надо, он присылал жене лагерные рисунки, смешные рожи своих актеров, в основном уголовников. «Вот это справа — Машка, моя последняя любовь, надеюсь, ты не ревнуешь?» И смотрела на жену с фотографии малинница Машка, которой было суждено дать последнее убежище замечательному режиссеру Игорю Терентьеву.
— Каким, вы думаете, будет конец вашей жизни? — спросил меня журналист.
Я хотел бы художником быть здесь, а жизнь окончить бомжем в Париже. Что может быть лучше, чем дремать на скамейке под мостом у Сены? Перспектива быть съеденным крысами в тюрьме, а такие легенды долго ходили о кончине Хармса, никого не порадует. Но это глупо, не по-обэриутски заглядывать так далеко, надо оставить Господу место для импровизации. Сдуем пену, Зерчанинов, и закончим эту книгу. Твое здоровье.
Витя Куза в сандалиях на босу ногу
Часть перваяПроделки «Букиниста»
Запах книг не вытеснит запаха цветов. Тем более одной книги. Тем более тридцати поутру срезанных роз кремового цвета.
Мальчик нес влажный, покалывающий пальцы букет. Нес ей.
Количество цветов произвольно. Почему-то он решил — пусть будет тридцать. Полураспустившиеся бутоны доверчиво смотрели в лицо. Мальчик смущался и откидывал назад голову, отчего вид приобретал высокомерный.
На пути к ее дому пересек сквер, обогнув беседку-раковину для духового оркестра, перебежал трамвайные пути и снова и снова скользнул взглядом по витрине книжного магазина, за углом от которого жила она. Утренний свет ложился на стекло витрины, оно лоснилось от чистоты и блеска, а книги за ним казались еще древнее. Имя тому магазину — «Букинист».
Взгляд сверху
Здесь позволяли рыться в книгах. Здесь позволяли выбирать.
Единственная преграда, толстая, похожая одновременно и на камыш, и на хвост пуделя веревка, отбрасывалась и — милости просим!
Дальше всё зависело от техники принюхивания, ощупывания, попросту — от интуиции.
Прислушивается кассирша: что за свист?
Это сосредоточенно посапывают ищущие, листая страницы, а те, кто нашел, бледнеют, чеканя шаг, идут к кассе, притворяясь, что ничего особенного не случилось, и выдает их радость только немыслимо смятый рубль, выпавший из кулака!
Получая у продавца книгу, они шепотом просят: «Не заворачивайте!» И вот уже в сквере, уткнув носы…
Да здравствует утро книжников, счастливое утро книжников!
Мальчик не считал себя достойным великого звания «книжник», и вообще, в серенькой безрукавке, фланелевых брюках, в сандалиях на босу ногу, не вполне соотносился с тишиной и полумраком магазина. Улица была его призванием, «Букинист» — ловушкой. Опасности подстерегали и здесь и там.
Он, как чаплинский пилигрим, старался удержаться на пограничной линии между «Букинистом» и улицей.
Легкая фигурка в сандалиях на босу ногу, почти танцующая походка. Увлеченно играл с другими, увлеченно читал, и когда мчался по Греческой к морю, то, исчезая вдали, казался прохожим неотразимо артистичным!
Нет, не был он мудрым, полноценным книжником, таким, как вот тот полный мальчик, чьи короткие сильные пальцы по-врачебному простукивают корешки книг. И полка Кузу манила только одна. С надписью — ТЕАТР. Она находилась высоко!
Продавец подносил стремянку, а он, мальчик, взбирался.
Постоять наверху, оглядывая магазин, не торопиться выбрать книгу, тем более что выбирать было не из чего — полупустая полка с книгами неравноценного формата, расположенными ступенчато. Стоять долго, не боясь, что людям снизу видны твои босые ноги, измазанные улицей, — настоящая радость. И если нижние полки были в легкой пыли, внесенной покупателями и ветром, то эту, верхнюю, недосягаемую, только слегка-слегка припудрила облупившаяся на потолке известка.
Куза воображал себя архивариусом, легкокрылым архивариусом, который пользуется стремянкой, потому что лень взлетать. Мальчик владел хитроумным способом превращаться в разных существ. Никто в эту минуту не видел его лица, обращенного к книгам, а оно с каждой новой ступенькой приобретало новое выражение. Лицо становилось хищным, поджимались губы, удлинялся нос, мальчишеский лоб исчезал под сетью глубоких морщин.
Чье это было лицо — архивариуса Линдхорста из сказок Гофмана или невозмутимого старичка, сидящего на вынесенном стульчике у троллейбусной остановки, мешающего толпе войти и выйти?
Менялся пульс у Кузы, руки по-стариковски цепко хватали стремянку, возник небольшой легкий горб — зловещий облик колдуна, разглядывающего свое хозяйство…
Оно не изменилось. Всё те же толстые в картонных футлярах книги о музыкальном театре (к ним Куза относился спокойно) и всякая разрозненная мелочь о драматическом…
«Что?!» Архивариус увидел сводные театральные программы прошлых лет местного театра, и с лица архивариуса сползла зловещность — прежнее, мальчишеское, оно смотрело на полку огорченно. Полка теряла привлекательность и тайну — таких программок у Кузы мильон, зачем «Букинист» их покупает?
«Разве такой театр нужен городу, который сам себе — театр?»
Мальчик посмотрел вниз.
«Только что, разморенные жарой, ленились обойти друг друга на улице, сталкивались, не извиняясь, тупые, сонные, а теперь стоят над книгами, объединенные одной страстью, и лица их по-птичьи беспомощные и дерзкие, особенно у нацепивших очки. Вот какой город!»
Пора было спускаться. Стремянке передавалась нервная вибрация продавца, взглядывающего на Кузу, и мальчик для вида вытянул из ряда книг одну, показавшуюся новой. «Книга о Камерном театре».
«Камерный, — подумал мальчик. — Камерный… Наверное, одна из разновидностей оперного. У них всё есть — и Большой, и Камерный!»
Фотографии соответствовали впечатлению — нагромождение камней, диковинные парики, бессмысленно распростертые в воздухе руки.
«Заслуженный артист А. Таиров», — прочитал он под первым из портретов, и через пять страниц: «Заслуженная артистка А. Коонен».
Странная фамилия, странное лицо, не отдаленное временем, хотя книга датирована 1934 годом. Эту солистку сфотографировали за одиннадцать лет до рождения Кузы, а смотрела она доброжелательно и поощряюще-высокомерно.
Мальчик выбрал наугад одну из строчек. Строчка была затейливо сложена автором из манких и загадочных слов, но абсолютно несъедобна. Следующая тоже.
Может быть, Куза читать разучился или эта книга иностранная, нарочно переписанная русскими буквами?
«Контрольной и диспетчерской инстанцией, которая управляет отбором и степенью проявления этих средств, является осознание актером всех внешних проявлений эмоций и то особое кинетическое чувство, которое является функцией нервной системы и которое автоматически находит внешнюю форму эмоционального выражения».
«Как о кроликах пишет!» — рассердился мальчик и, захлопнув книгу, увидел уголок торчащего из нее листа другого цвета и толщины. Куза потянул за уголок. Лист был газетный. С фотографией того самого, первого, А. Таирова, только облысевшего еще больше и без улыбки. Лист был некрологом. Кто-то вложил его в книгу. Предчувствуя наказание, впервые за свою недолгую жизнь, Куза, не отводя руки, кончиками пальцев свернул некролог в трубочку и быстрым движением швырнул в расстегнутую щель рубашки. Там листок выпрямился и прижался к телу. Книгу Куза вернул на полку.
Со стремянки мальчик спускался медленно, с первым же неловким шагом одна из сандалий полетела вниз.
Раздался звук, похожий на одиночный хлопок в ладоши.
Все прекратили поиски и уставились на босую мальчишескую ногу. Куза так смутился, что, спрыгнув со стремянки на пол, заложил босую ногу за другую и стоял теперь как маленькая провинившаяся цапля.
Продавец нагнулся, достал сандалию из-под прилавка.
«Прошу», — недовольно произнес он.
Выходя из магазина, Куза, не выдержав напряжения, оглянулся и увидел, что все снова углубились в любимое дело, а на стремянку взбирались девичьи ноги такой стройности и красоты, что мальчик зажмурился.
Украденный некролог
Почему же теперь, когда он бежал с букетом мимо «Букиниста», запах роз был скомкан ветром из-за угла, а вместо него возник другой, старинный, как будто открыли плоскую коробку с елочными игрушками, переложенными пожелтевшей ватой, и вырвался, закружился новогодний хвойный дух, такой беззащитный под утренним южным солнцем. Играли на клавесине Баха, проделки «Букиниста» продолжались.
Это был запах той самой непонятной книги о Камерном театре, и Куза догадался, что стал вчера чем-то вроде книжного вора.
Куда идти? В руках неживые цветы, в заднем кармане сложенный непрочитанный некролог.
Магазин еще закрыт. Значит, вернуть листок на место пока не удастся.
Теперь он двигался к ее дому вяло, будто настиг его в пути резкий и грубый окрик. Из-за чего так страдать?
Никто не видел, вынь некролог и опусти в урну. Уймись — сегодня день рождения Ирины. Трудно достались розы!
Лаял пес, плоская и длинная бабка отказывалась продать, играючи пощелкивала себя веткой по ногам, как плеткой, он протягивал сквозь щель в заборе десять рублей, смятенно кудахтала в птичнике курица, бабка орала на всех и смеялась, потом выхватила деньги у него из рук и протянула непонятно когда срезанные розы… Причем здесь А. Таиров? Чепуха какая-то!
Он присел на чугунную тумбу у Ирининых ворот.
Из некролога он узнал, что 30 сентября 1950 года умер «честный труженик, много лет отдавший любимому делу».
Из некролога он узнал, что Александр Яковлевич (так звали Таирова) «преодолевал имевшие место в его творчестве первых десятилетий элементы увлечения внешней формой».
«А. Я. Таиров похоронен на Новодевичьем кладбище».
И в длинном столбце подписей Куза снова прочитал странную фамилию — А. Коонен.
Стало ясно, что существовал на свете абсолютно неизвестный театр, и этот театр десять лет назад потерял своего руководителя.
«Почему „существовал“? Может быть, существует!»
О Кузе говорили так: «Для своих лет он знает слишком много».
«Только о театре», — уточняла мама.
«А это, как известно, полная чепуха», — успевал добавить отец.
И сейчас мальчик рылся в своей памяти, полной чепухи, но ничего, ничего о Камерном там не было.
Еще в трехлетнем возрасте после циркового представления, когда расстегивала мама пальто не по-детски сосредоточенного Кузы, мальчик, стоя у белой кафельной печки, медленно сказал: «Я буду клоуном».
«Но клоуны должны всё уметь!» — растерялась мама.
«Я буду уметь всё», — грустно ответил Куза.
И он учился.
Складывать губы ниточкой, опускать нос к подбородку, владеть пустыми рукавами длинного отцовского пиджака, подбрасывая их, сплетая, когда Куза выскакивал в гущу хмельных гостей из соседней комнаты, изображал умирающего лебедя или разыгрывал интермедию «Поцелуй кота под хвост» — случай, происшедший с ним в действительности, когда Куза буквально воплотил пожелание папы. Возникали перед гостями: и разгневанный фыркающий кот, и сам Куза, исцарапанный, в полуобморочном состоянии, лицо папы, потерявшего дар речи, изумленного. Какой успех, и — ах! — аплодисменты. Иногда мальчик начинал петь, но гости торопились подхватить, и в общем гуле терялась прелесть одинокого пения, пения без аккомпанемента. Тогда мальчик шел спать, волоча за собой по полу отцовский пиджак.
Так проходило детство. Как у всех, но немного в сторону.
В сторону театральных книг и оттачивания непонятного самому мальчику умения.
Люди двигались коротко и рвано, их жесты были некрасивы, как у больных, а он, Куза, пытался, не прерывая движения, совершить ряд поступков: ему нравилась волнообразная линия, прочерченная в воздухе его руками, а всем цифрам он предпочитал «8» как наиболее хитрую, какую-то в самой себе законченную.
«Как он ест! — восхищались гости. — Как он бесподобно красиво ест!»
«Воспитание…» — многозначительно произносила тетя Лена и разводила руками, чуть не проткнув соседей ножом и вилкой.
А он не ел «красиво», а репетировал, брал, не расплескав, подносил ко рту, пил беззвучно, возвращал на место, не задевая, с той особой связью между ним и любым зависящим от его действий предметом.
И ждали мальчика впереди три мнения, три приговора.
Одно снисходительное: «Это изящество врожденное, хорошая координация».
Другое доброе: «Молодец, стремится к совершенству!»
И третье, самое простое: «Эстет, пижон».
А пока Куза сидит у ворот, смотрит на прохожих и думает: «Как они могут быть красивы!»
Нет, он никогда не слышал о Камерном, никогда.
Стояли дома книги о Художественном театре с фотографиями артистов, легендарных, как «тридцать три богатыря».
Их имена вызывали в памяти живые, сохраненные другими воспоминания.
Кто-то слышал Качалова на эстраде в Киеве после войны.
«Скажите, что он читал, скажите?!»
«Что читал? Ну, первым делом „Буревестника“».
«Какого „Буревестника“?»
«А разве их много? Того самого, горьковского».
«И как, как он читал?!»
Очевидец немного подумал и ответил:
«Громко».
А когда мальчик, разочарованный, шел к двери, его останавливало восклицание:
«Вспомнил, вспомнил! Он еще изображал Барона „На дне“, ну который картавит!»
«Грассирует?»
«Да, да, грассирует! Боже мой, как он смешно картавил!»
И восторг этого непосвященного, случайного человека делал фактом существование Качалова.
Качалов был! Он играл Барона в горьковском «На дне», он играл Барона в Киевской филармонии, играл без грима, с уже постаревшим, немного отечным, но всё еще качаловским лицом.
А если он был там и читал, значит, существовал на свете Художественный театр!
Но вот о Камерном Витя Куза не знал ничего.
А новогодний хвойный дух снова плясал под музыку клавесина, щекоча ноздри мальчика.
Оставалось купить книгу, но денег не было.
И тут случилось то, что потом будет часто вменяться ему в вину, сопровождаемое жутким словом «эгоист», что требовало немедленного воплощения.
Озаренный идеей, Куза мчался по ступенькам подъезда вверх, к Ирине, нетерпеливо давил на кнопку звонка, маялся ожиданием.
«Доброе утро, — сказал он открывшей дверь Ирининой маме. — Поздравляю вас, позовите Ирину, пожалуйста».
«Ты пришел очень-очень рано. О, какие розы! Хочешь, я сама отнесу их Ирине, скажу — от тебя?»
Куза резко прижал к телу цветы:
«Если можно… позовите Ирину».
«Ах, да ты нервничаешь! — игриво воскликнула мама и крикнула куда-то в глубь квартиры: — Именинница! Куза пришел!»
Ей хотелось наблюдать церемонию вручения, хоть через глазок, хоть в сторонке: «Как, ну как это у них делается, вспомнить бы!»
Но выкатившаяся из глубины коридора («Как щенок, которого позвали!») ее дочь и этот воинственный мальчик стояли неподвижно.
«Ну, чего вы стоите? Дай, дай ей розы, можешь даже чмокнуть!»
«Мама!»
«Что стесняться? Ты же именинница!»
Дети посмотрели так, что она заторопилась:
«Ладно, ладно! Тогда заходи в дом, не стой на пороге. Я не понимаю — какие у вас могут быть тайны?!»
И ушла.
«Что случилось?» — спросила Ирина.
«Я пришел тебя поздравить».
«Спасибо».
«Тебе нравятся эти цветы?»
«Да. Что случилось?»
«Ирина, я купил их для тебя… Скажи, ты не могла бы как-нибудь обойтись без них? За углом в „Букинисте“ появилась одна книга…»
«И тебе не на что ее купить?»
«Да!»
Ирина засмеялась тоненько и высоко, почти неслышно (так плачут взрослые женщины, так смеются дети), и обняла шею Кузы, несчастные глаза мальчика стояли перед ней.
«Сейчас, — шепнула она, становясь серьезной. — Сейчас, подожди, я оденусь».
Через несколько минут на соседней улице девочка в зеленом сарафане, мальчик в сандалиях на босу ногу бойко и радостно распродавали розы. Куза всё время переспрашивал удивленно:
«Ты не обижаешься на меня, не обижаешься?»
«Но ты ведь их мне купил?»
«Кому же еще?»
«Вот и хорошо!»
Не пойманные милицией, не узнанные знакомыми, собрали ровно на книгу — пять рублей.
Теперь оставалось рассказать Ирине о случившемся. Куза мял в руках некролог, объяснял, заикался…
«Так что я зайти в магазин не могу, пока не могу, понимаешь?»
«Ладно, я сама куплю. Повтори, как она называется?»
«Книга о Камерном театре».
«Так книга называется?»
«Ну да, да! „Книга о Камерном театре“».
«Книга о Камерном театре»…
Ирина пошла к «Букинисту».
«Стой, стой!»
«Что еще?»
«Только ты не лезь на стремянку, хорошо? Пусть сам достанет!»
«Почему?»
«Неважно, я очень-очень прошу тебя!»
Куза крутился у витрины, вглядывался, но блики мешали, удавалось рассмотреть только плечо кассирши, находящееся в постоянном движении, и фосфоресцирующую копию какой-то огромной картины…
«Книги нет», — сказала Ирина,
«Что?»
«Книгу купили вчера».
«Кто купил? Кому она нужна, кроме меня, эта тоска?»
«Купили».
И дети подумали в этот момент о проданных розах…
Потом Куза взял девочку за руку, так, для смелости, и оба, войдя в магазин, направились к двери с табличкой: «Прием книг у населения». Кузе показалось, что продавец за прилавком сделал такое движение, будто хотел схватить его.
В крошечной комнате за столом сидела немолодая женщина с брезгливым выражением лица.
«Без паспорта нельзя, — сказала она. — Без документов книг не принимаем».
«Мы…»
«Без паспорта не возьму. Мало ли зачем вы продаете! Может, на папиросы!»
«Да нет у нас ничего! Посмотрите! — и Куза поднял пустые ладони вверх. — Нам справка нужна».
«Справка? Справок не даю».
«Нам нужно узнать, кто сдавал „Книгу о Камерном театре“, адрес этого человека».
«Справок не даю».
«У вас же должно быть записано, пожалуйста, посмотрите, ну пожалуйста».
Куза канючил с самым сиротским, жалостливым видом, толкнув при этом Ирину.
«Мы вас очень просим», — сумела сказать она.
«Да не могу я! Что ты пристал, зачем тебе справка, может, ты перекупщик?»
«Я не перекупщик! — Куза думал недолго. — Мне сказали… эта книга… о моем отце… я сирота». — Он заплакал.
Женщина жалостливо посмотрела на Ирину:
«Не врет?»
«Что вы!»
Тогда приемщица встала из-за стола и, переваливаясь, пошла куда-то в угол.
«Я с больной рукой, — причитала она, — с больной рукой! А тут ищи, ройся… Какая, ты говоришь, книга?»
«Книга о Камерном театре».
А потом нестерпимо долго писала приемщица на клочке бумаги детским почерком: «Подбельского, 15, кв. 72. Гуськова Любовь Андреевна».
Золотобородый
На улице — солнце. А здесь — погруженная во тьму лестничная площадка, и кажется — из всех трех высоких дверей кто-то на них смотрит. Неразличимы номера квартир. Не найдя звонка, Куза постучал.
«Кого?» — мгновенно раздался властный женский голос.
«Нам Гуськову Любовь Андреевну».
«Не живет».
«Почему?» — испугался мальчик.
«Что за идиотский вопрос? У нас такой нет, вот и всё!»
«Это какая квартира?»
«Не та, что вам нужна. Не стучать больше!»
Потом зашептала старушка:
«Вера Андреевна, что им нужно?»
«Ищут Гуськову».
«Любку? Так это же рядом».
«Нужно — найдут!»
И Куза представил обладательницу властного голоса: обязательно низкорослую полную даму с недокуренной папироской во рту, нет, не полную — рыхлую, но с очень энергичными бестолковыми жестами. Ей всюду тесно, она задыхается. И подошедшая к ней аккуратненькая старушка, вероятно, со страхом и уважением смотрит, как атласный шар лифа выкатывается из байкового халата дамы.
Сопровождаемые шумом туалетного бачка, они идут от входной двери к своим комнатам: дама — зло курить и думать, старушка — переживать.
Перейдя к квартире напротив, дети прислушались, прежде чем стучать, за дверью, тоже притаившись, тяжело дышал пес, и под его охраной с веселыми восклицаниями: «Ты — похая, я — похой» — топал копытцами в пол чей-то ребенок. Средняя дверь, звеня многочисленными цепочками, распахнулась, и два света, солнечный и электрический, опережая друг друга, проникли на площадку. А в проеме двери стояла женщина, за которой — вся перспектива длинного коридора с раскладушками вдоль стен, подвешенными над головами детскими санками, и в самом конце, пучась, выползала хлопьями из эмалированного таза сизая пена, хлюпаясь на табурет. Шла великая стирка.
«Что, не говорят, гады, где я живу, да? Вот злодеи, тюкнутые! — И она погрозила одной из дверей. — А я тут живу! Проходите!»
«Мы ищем Гуськову Любовь Андреевну».
«Ну а я про что? Давайте, давайте!»
Немолодая женщина, такого чистого и белого вида, будто в молоке вымоченная, она катилась впереди детей на кухню. Именно катилась — катастрофически кривые ножки образовали под ней как бы колесо. Но это не уродовало Гуськову Любовь Андреевну.
«Здесь я принимаю, — сказала она. — Тута моя резиденция. Вы от кого?»
«Из магазина…» — начал Куза, в ужасе сознавая, что никаких книг в этом доме быть не может, тем более о Камерном театре. И вид одиноко стоящей на кухонном столе бутылки подсолнечного масла окончательно подкосил мальчика. Была еще надежда на чердак, если, конечно, есть в этом доме чердак! На какие-то выброшенные прежними владельцами старинные чемоданы…
Ирина заговорила:
«Любовь Андреевна, скажите, пожалуйста, это вы сдавали несколько дней назад в букинистический „Книгу о Камерном театре“?»
Тут произошло следующее. Гуськова уронила мокрый рулон простыни в воду, пена взбрыкнулась и полетела ей в лицо. Раздирая глаза и без того мыльными руками, она причитала:
«Тише, тише, от скаженные! Да я этой книги сроду не бачила, сроду! Да зачерпните вы вот той зеленой кружкой воду из ведра, дайте сполоснуться, скаженные!»
Началось метание по кухне, искали кружку, искали гуськовское ведро с водой, не дай Бог, чужое! Нашли, и всё время, пока спасали глаза, Гуськова выкрикивала: «На кой ляд мне те книги нужны, что я, интеллигентка какая, что я, своим умом не проживу!»
«Любовь Андреевна, дорогая Любовь Андреевна, — голос Кузы сорвался и дал петуха, выдавая мутацию и волнение. — Может быть, ну, может быть, кто-нибудь другой просил вас отнести и продать эти книги. Бывает же такое! Вспомните, пожалуйста».
«Никто меня не просил…»
«Никто ее не просил. Она их просто украла».
Сияние незнакомого лица, окаймленного золотым караваем бороды, поразило ребят, когда они обернулись. Видно было, как хотелось этому только что вошедшему старику прислониться к стене, но он стоял перед ними прямо и строго. Кем он был? Откуда пришел?
Фигура под полосатой пижамой казалась костлявой и сильной, преклонный возраст выдавали только острые, беспомощно приподнятые плечи.
«Я всегда удивлялся, Любовь Андреевна, куда исчезают мои книги. Если вам нужны были деньги… Боже мой, как вы хитры и коварны!»
«Я ковер твой — трогала? — зашумела, заверещала Любовь Андреевна. — Я фарфор твой — трогала? Две ненужные книжицы всего и взяла!»
«Молодые люди, — старик смотрел на детей. — Мне неловко, что это отвратительное разоблачение произошло в вашем присутствии. Но такие события трудно предугадать! Прошу ко мне».
Кузе показалось, что рука золотобородого ищет посох, чтобы опереться, находит, а Куза и Ирина, как два юных пастушка, следуют за ним, и всю эту процессию замыкает мокрый чёрт на кривых ножках. Чёрт шипит… «Вы ему не верьте, не верьте, он — придурок». Дверь перед носом чёрта захлопывается.
И в неожиданно светлой комнате старика над запахом каких-то пролитых капель стоял тот самый преследующий мальчика клавесинный хвойный дух. Сомнений не было, здесь ночевала эта книга, отсюда ушла.
Огромный матрац, придавивший подставленные для прочности козлы, очки под торшером, тонкие, металлические, с линзами круглыми, как пуговицы, книги, книги на провисших полках, разрозненные листы рукописей, всюду — на полу, на тахте, исчез под листами письменный стол…
Если не замечать высоты комнаты, всё напоминало гигантский бумажный оползень с золотобородым старцем посредине.
Такой уютный замечательный оползень!
«С вашего позволения, — сказал хозяин. — Я на минуту прилягу, всего лишь на одну минуту. А потом мы продолжим наше увлекательное знакомство».
И он лег, как был, в полосатой пижаме лицом к ковру, и он лежал ровно одну минуту, но эта минута показалась Кузе на глазах созревающей каплей, которой никак не удается сорваться с крыши и полететь. Минута истаяла, старик сел.
«Простите великодушно, — сказал он и повторил: — Простите великодушно! Теперь я спокоен и могу говорить. Смахните вон те листы со стульев и сядьте».
В коридоре стучала каблучками, передвигалась, ворочалась, полоскала белье ставшая прошлым Любовь Андреевна.
«Дело в том, — произнес золотобородый, — что моя покойная жена, печась обо мне перед своей кончиной, обратилась к этой женщине — не оставлять меня житейским вниманием и заботой. Она, конечно, хотела добра, а вот что вышло…»
Золотобородый прислушался: «Бывают люди настырные и злые, как хорьки, в жажде деятельности они прогрызают насквозь всё, даже чужую жизнь. Да вы только что видели… — Он замолчал, потом спросил: — Какую она продала книгу?»
«О Камерном театре».
«„Книгу о Камерном театре“?!»
«Да».
Старик вскочил и с неожиданной легкостью ринулся к одной из полок. «Она обязательно должна была взять и те, что рядом, такие, как она, не выбирают. Конечно!» Он застонал.
Старческой ладонью он водил вдоль щели, образованной сданными книгами.
«Не повезло Камерному… — шептал он. — В который раз не повезло…»
«Я хочу вам вернуть…» — Куза достал из кармана и протянул некролог.
Ни о чем не расспрашивая, старик разгладил газетный лист, сказал, вглядываясь:
«Да, Александр Яковлевич, Александр Яковлевич…»
Наверное, он что-то вспомнил, потому что прежнее сияние возникло на лице, и он улыбнулся:
«Молодые люди, не огорчайтесь, что книги нет. Вас ведь интересует Камерный театр? Это такой нечастый сегодня, непростой интерес. К сожалению, у меня нет материалов, чтобы подготовиться к лекции, но если вы знаете о театре меньше меня, то я пороюсь в старой памяти, соберусь с мыслями и попробую рассказать вам».
«Да мы ничего не знаем о Камерном, понимаете, совсем ничего!» — крикнул Куза в предчувствии небывалой удачи.
…А когда они возвращались, отбрасывая длинные тени под стоящим в зените солнцем, Ирина решилась признаться:
«Ты знаешь…»
«Знаю. Тебе было скучно. Я видел».
«Наверное, мы с мамой слишком поздно пекли пироги вчера…»
«Как ты вертелась!»
«Извини, я пробовала слушать, но когда я чего-то не понимаю, страшно разболевается голова».
«И сегодня тоже?»
«Сегодня как-то особенно сильно!»
Ирина тряхнула головой, будто пыталась сбросить боль, усилившуюся на солнце. Куза смотрел на нее с сожалением и надменно.
«Это потому, что ты ни при чем», — сказал он загадочно, с оттенком непонятного превосходства.
Прогулки с театралом
Навстречу друг другу шли золотобородый и Куза. Старик приветственно взмахнул пиджаком, лежащим на левой руке, и холодок неминуемой прекрасной встречи пробежал вдоль тела мальчика. Они условились вчера, они точны!
Мелькнула мысль, что в своей застегнутой даже на верхнюю пуговицу рубахе, с этой стопкой книг, перехваченной поперек ремнем, извлеченным из брюк, Михаил Леонидович Савицкий такой же безнадежный старик, как остальные, дремлющие на скамьях. Но он приближался особой походкой, легким и широким шагом, давно установленным, выверенным: шагом человека, который может рассчитывать только на себя. Он гнал перед собой ветер!
«Я не опоздал?» — спросил он.
«Нисколько, Михаил Леонидович!»
«Я так волновался!»
«Можно мне понести ваши книги?»
«Нет, нет! Я терпеть не могу, когда руки свободны и болтаются. Руки должны быть заняты, вы понимаете?»
«Может быть, посидим на скамейке, Михаил Леонидович?»
«Здесь, на этой аллее мертвых? Я смертельно боюсь стариков. Вы шутите! К морю, к морю!»
Раньше стыдился Куза немощных и толстых, прикидывался непричастным, подсаживая в переполненный трамвай страдающего астмой дядю Александра, и всегда ему казалось, что дядя это понимает, и все понимают, но ничего не мог мальчик с собой сделать. Он считал, что болезни исчезнут сами — надо только захотеть!
Испарина на лицах, скрюченные болью тела — в это не хотелось верить всерьез, всё было притворством, и только мучения деда, вцепившегося пальцами за минуту до смерти в плечо своей дочери, Витиной мамы, его крик: «Я не хочу, не хочу, не отдавай меня!» — встревожили Кузу. Простые слова, после которых — смерть.
Куза стал остерегаться старых людей — от них можно было ожидать самого непонятного, необъяснимого. Другое дело, золотобородый…
Здесь правда была не в возрасте, а в словах, в мыслях, в интонациях, во всем, что падало на мальчика с высоты стариковского роста, не причиняя боли.
«Если бы вы знали, Виктор, как разволновали меня вчера! Дело не в том, что она уносит книги, а в том, что я мог этого так и не заметить. Что это — слабоумие, слепота? О чем я думаю, пока еще живу? Смотрю вперед? Но это ересь! Вы застали меня врасплох, когда я всё забыл, почти всё, правда, другие помнят еще меньше. Например, мой брат… Да, да, у меня есть брат, он живет в этом городе, он пытается навестить меня, ну да Бог с ним!
Вы говорите — Камерный… Можно восстановить в памяти стихи, фильмы, живопись; то, что хоть на мгновенье, но застывало, позволяло себя рассмотреть, обжить, но театр, эта легенда, прихотливая, капризная; реальность, которая тут же становится воспоминанием! Трагическое явление — театр. Вам пока непонятно? Камерный существовал еще каких-то двенадцать лет назад, а вы расспрашиваете о нем как о древнегреческом театре. Потому что перестал дышать, говорить своим особым языком, перестал быть, и не потому, что не хотят вспомнить, просто не в состоянии. Мой брат… Я возвращаюсь к нему не из чувства любви; он, именно он был моим проводником по Москве двадцатых. А это, поверьте, непросто! Он приходил ко мне, только что приехавшему из провинции новоявленному студенту института восточных языков, ужасно в себе неуверенному и оттого безмерно самоуглубленному; приходил с женщинами, это вас, наверное, не интересует? Но здесь важно всё, и эти женщины казались доступными и одновременно глубоко целомудренными, как и все тогда, они не ждали подвоха, были открыты душевно. Ваша подруга Ирина их напоминает. Кстати, почему она не пришла?»
«Не захотела».
«Видите, не захотела. Ну конечно, я выглядел вчера глупо…»
«Рассказывайте, пожалуйста».
«Мой брат руководил театральной студией, не ахайте, здесь не было ничего удивительного, фантастическая тогдашняя жизнь требовала быть понятой, зафиксированной любыми средствами, и уж, конечно, средствами театра, человек чувствовал в себе возможности, которые не повторятся, и торопился, поэтому студий было множество. Подчас они исчезали, как прошедшие праздники, грустно, но естественно. А мне казалось, что в этой братниной театральной компании бродила какая-то новая идея, какой-то принцип, еще не расследованный, не выраженный. Поверьте, всё объяснялось не простыми родственными чувствами или обаянием брата, иногда я хотел бы так думать, но для чего оправдывать человека, который всё уничтожил сам, сознательно, для чего? Учителем своим он считал Таирова и приводил меня на спектакли. Теперь я вас, вероятно, разочарую… Я никогда не любил искусства Камерного театра».
На протяжении всего пути лицо Кузы не оставалось спокойным, пульсировало, меняло цвета, отвечая толчкам пусть неоформленных, но всё же мощных мыслей, возникших во время рассказа. Последних слов он не ждал и растерялся:
«Зачем же вы…»
«С вашего позволения, — сказал старик, — я прилягу на парапет и полежу минуту ровно. Благо здесь никого нет, а мне необходимо».
Они подходили к морю с какой-то другой, незнакомой Кузе стороны.
Не цивилизованной, пляжной, где навстречу, облизывая эскимо, идут почти нагишом люди, где нехорошо пахнет из палаток шашлыком и кислым вином, их дорога называлась шляхом; сожженная солнцем, степная, под мягким слоем пыли, она казалась лишенной травы и жизни, но глубоко хранила и память о них, и остатки маленьких цепких корней.
«Здесь когда-то была удивительная бухточка, я ее помню».
«Не знаю, я впервые…»
«Вот видишь, сколько мы с тобой сегодня открыли! Не обижаешься, что я обращаюсь к тебе на „ты“?»
«Даже легче как-то…»
«Вот и хорошо!
…Да, я не любил Камерный театр, как всякий не очень крепкий рефлексирующий человек, я предпочитал другие лекарства, не столь пряные, изысканные, как Камерный, с его особым репертуаром, женственным героем-любовником, с его странным пафосом, да, да, меня пугал этот пафос, возвышенный настрой актерских душ, всё это казалось алхимией. Мне нравился Мейерхольд… Ну, это другая тема, как-нибудь в другой раз. Мне нравились тогда парады, спортивные представления, цирк. Я хотел видеть мускулатуру актера, целесообразность каждого его движения. Мне казалось, что спасение возможно и для меня… А на Камерном мне становилось почти дурно от полного ощущения нереальности происходящего, хотелось встать и обвинить в фальши, но великая Алиса, но безукоризненная, совершенная работа Таирова! Я ругался с братом, клялся не приходить, с наслаждением смотрел в Мастерской Фореггера (было и такое чудо в Москве) пародии на Камерный, но всегда поражался терпению и воле Таирова. Им руководило стремление к красоте, к красоте как высшей истине театра. Презрительная кличка „Эстет“ его не обижала, он был слишком занят, чтобы расслышать ее. И еще мне говорили — он был добрым. А великий Мейерхольд… Ну, это другая тема, когда-нибудь…»
Сходя по крутой тропинке с обрыва, они поднимали ногами такую пыль, что казалось, приближается к морю меняющее форму облако, которое несут на себе, время от времени что-то внутри помешивая, два непонятных существа.
Обещанная золотобородым бухточка открылась перед ними.
«Если я дошел и не умер, — смеясь, произнес старец, — грех не искупаться, вода, я думаю, теплая необыкновенно!»
Он разделся быстрее Кузы, ни капельки не стыдясь своего тела, и, сделав несколько шагов по воде, пошел и поднялся на плоский, покрытый мхом камень.
Тонкий-тонкий, не прикрытый спасительным тряпьем старик. Стоял и смотрел. И тут, как маленькая мартышка, завозился Куза, будто его завели и подбросили. Он сделал двойное сальто, походил на руках, в три прыжка с разбега покорил значительное расстояние, зачерпнув песок в трусы, и всё это с тайной надеждой, что золотобородый заметит. Золотобородый заметил, но не успел рассмеяться, потому что необъяснимо для них появилась на обрыве и направилась к бухточке колонна, состоящая из двух десятков детей и рослого мужчины в спортивном костюме. Дети опирались кто на костыль, кто на палку, мужчина даже вел одного совершенно счастливого мальчика, поддерживая за плечи, и видно было, как ужасны ноги поддерживаемого, буквально высохшие до кости.
Куза подбежал к старику. Его колотило от внезапной перемены событий. Дети приближались, оживленно разговаривая, как любые предчувствующие купание дети.
Старик обнял Кузу:
«Прости, я не знал. Здесь, вероятно, недалеко санаторий для больных детей… А буйствовал ты на берегу замечательно, я видел. Но мы в изящных беседах забыли, что есть несчастные, и наказаны».
Великий математик
Все последующие за этой прогулкой дни Кузе казалось, что золотобородого подменили.
На расспросы о Камерном он отвечал:
«Это не к добру, вы сами видели, я не могу».
Даже облик его менялся. Что-то неопрятное, какие-то признаки разрушения появились в Михаиле Леонидовиче. И так беспомощно перемещались его ладони вдоль одежды во время разговора, будто ими он хотел прикрыть всего себя, исчезнуть.
После ссоры с воровкой-соседкой он стал ничей. Так, какой-то неухоженный старик.
«Проходите, проходите, — говорила Гуськова, открывая дверь. — Ваш-то сегодня суп пытался сварить, смехота! Кушайте на здоровье!»
Старика не было видно из-за письменного стола, когда Куза вошел; сидя на корточках, он шарил вокруг, искал что-то в очередной раз закатившееся.
«Я никогда не думал, — сказал он, подымаясь, — что мне придется прощать плохих людей только потому, что я не могу обойтись без их помощи. Трудно рассчитывать на себя! Да вы сами видите…»
«Мы с Ириной всё сделаем», — Куза поспешил поднять с пола свечу и брюки золотобородого. Старик постоял неподвижно, потом буркнул что-то и повернулся к мальчику:
«Неужели вы не понимаете, что это его козни? Им затеяно».
«Кем?»
Куза вдруг ясно ощутил, что в комнате двое, он и золотобородый, и не так уж она велика, эта захламленная комната. Вот так всегда — приходишь к старому человеку с простым вопросом, всё обыкновенно, а отвечает тебе как бы рой голосов, сидящих в нем, какие-то призраки, прошлое… Стало страшно.
Но золотобородый и сам заметил волнение мальчика, взял будильник, стал поспешно заводить, и равномерные щелчки поворотов успокоили обоих.
«Какое сегодня число?» — спросил Савицкий.
«Пятое июня».
«Ты давно не был в театре?»
«В театре?»
«Да. Хочешь пойти со мной? Кто знает, может быть, нам повезет?»
«Хочу, конечно».
Если бы Куза знал Савицкого дольше, он бы заметил, что степенные приготовления к походу в театр выдавали волнение куда больше, чем суета. И вообще старик преображался.
Куза в отсутствие Гуськовой стянул на кухне кусок марли и теперь разглаживал пиджак Савицкого — абсолютно неумело, но с охотой. Он начинал понимать, что старик извлекает сейчас из тайников какие-то забытые привычки, как фокусник — волшебный реквизит.
Мало надеть последнюю свежую рубаху, попросить Кузу завязать особым узлом галстук и научить его этому, мало обрызгать себя и мальчика жидкостью из древнего флакона с крючковатым металлическим носиком и резиновой грушей — надо было что-то в самом себе нащупать, передвинуть, изменить, потому что (так думал Куза) их ждал Театр.
Он не пропускал ни одного движения старика, окрестив их мысленно «танцем старого театрала». Так оно и было, да, так оно и было…
«Ну, как я выгляжу?» — во всем теле старика появилось какое-то изящество, и даже фатоватость, но исчезла, как ни странно, печать мужественности, замеченная Кузой на пляже, хотелось дать старику в руки ридикюль и зонтик со словами: «Шагай, бабушка, шагай!»
Они проследовали по коридору мимо ошеломленной Любки, как два прославленных чечеточника.
Наверное, им повезло. В театре давали «Гамлета». Среди летней вечерней толпы на не остывшем за день асфальте хорошо стоять у рекламных тумб и читать театральные афиши, потому что театральные афиши прохладны.
«Гамлет», — сказал Куза.
«Да, да, что поделаешь, пусть „Гамлет“, уже всё равно… Вот пять рублей. Билеты, я уверен, есть, бери самые дорогие, даже в первый ряд. — Старик оглянулся. — Но только не проговорись, что я иду с тобой».
«Кому?»
«Любому — кассиру, билетершам, пусть это будет сюрпризом».
«А разве вас знают?»
«О да, меня отлично знают! Вот там я буду стоять, через дорогу от театра, иди, иди».
Мальчик ощутил, как колотит его друга беспричинная дрожь. Сновала, как челнок, старческая рука, вручая деньги, лоб вспотел, нетерпение овладевало им.
«Скорее, ну, скорее!»
Когда мальчик через несколько минут вернулся, старик сидел прямо на грязных ступеньках маленького фотоателье спиной к нему.
«Вы не ошиблись — действительно, только первый, вот без сдачи».
«Первый? — переспросил Савицкий. — Это очень нехорошо — смотреть из первого ряда. А может быть, не стоит, а? Пусть он живет, как хочет, в конце концов, не стоит, а?»
«Вы передумали идти?»
«А тебе хочется?»
«Честно говоря, настроился».
«Тогда, — старик стоял в профиль, и свет, перебежавший с театральной стороны улицы на эту, неосвещенную, превращал его в оперного персонажа, — тогда я не стану мучить тебя. Пусть это будет продолжением нашего разговора о Камерном. Вперед, мальчик!»
А дальше… Куза мог поклясться, что полная билетерша забеспокоилась, увидев золотобородого, но тот действовал с такой вдохновенной настойчивостью, так крепко держал перед собой за плечи мальчика и билеты не дал, а буквально всадил в руки билетерши, придерживая вторую половину, да так, что она, подчинившись, надорвала, отпустила…
И уже после Куза заметил, как она, размахивая руками, подозвала кого-то, оставила вместо себя, побежала и скрылась за кожаной дверью.
«Не шевелись, — шепнул старик, когда они очутились за колонной. — Не надо прятаться, стой неподвижно, и никто тебя не заметит».
Куза совсем ничего не понимал, но эта игра ему понравилась. Он чувствовал, как старику весело.
«Сейчас этот раб пробежит мимо, видишь, с черным лицом? Нет, он не африканец, он — администратор. Неужели и в туалете будут искать?»
Крошечный человечек с круглым лицом, как бы покрытым ваксой, действительно впорхнул в туалет и, скривившись, вылетел, чтобы искать их дальше. Потом вернулся, а когда остановился, взмыленный, рядом с ними, Кузу поразило, что пахнет от него не потом, а каким-то чудесным детским мылом.
«Молодец, старается, — тихо засмеялся старик. — Сейчас предупредит всех дежурных по залу».
Так оно и случилось — Африканец перебегал от двери к двери, всем женщинам что-то нащебетывая.
Когда раздался третий звонок и в фойе стало сумрачно, так как самое интересное переместилось в зал, старик взял мальчика и уверенно зашагал к средней двери справа, уже полуприкрытой. Навстречу ему выскочила женщина.
Та же униформа, что у остальных, те же пуговицы, но с таким расстроенным человеческим лицом, которое делало ее абсолютно беззащитной.
«Да, Валечка, это я», — старик пожал суконный локоть женщины.
«Михаил Леонидович, нельзя».
«Валечка…»
«Михаил Леонидович! Не велели!»
«Всё знаю, Валечка. Но я не один». — И старик кивнул на Кузу.
«Мальчика я посажу, Михаил Леонидович».
«Дорогая моя, да разве я зверь — оставлять ребенка здесь одного?»
«Ой, Михаил Леонидович!»
«Ладно, дружок, ладно».
И под звуки увертюры, освещенные светом из лож, они проследовали на виду у всех в центр первого ряда. Потом старик оглянулся.
«Посмотри, почти полный зал. Какой ужас!» — сказал он.
И начался «Гамлет». Как и все немногие «Гамлеты» Витиной жизни, да и любой другой, начался в темноте, изредка поблескивая тут и там вкрапленным металлом, и, как обычно, люди выясняли отношения в Эльсиноре, люди торопились к развязке, но впервые рядом с таким соседом разделил мальчик тревогу происходящего.
«Кого мне больше жалко? — думал он. — Золотобородого или Гамлета? Кого?»
Ему даже показалось, что Гамлет нет-нет да и оглянется на старика из первого ряда, или это артист старался овладеть вниманием зрителя?
Зачем стараться, когда старик и без того сидит неподвижно и прямо, как наваждение, и там, на сцене, чувствовали это и пытались воздействовать на него всем, чему их учили. Но только один-единственный раз старик шевельнулся и, не поворачивая головы, сказал о Гамлете: «Наш хороший простой советский парень».
В антракте они остались сидеть, и, подперев рукой щеку, старик говорил глухо:
«Я снова в дураках, ведь всё в порядке, ты чувствуешь, насколько всё в порядке? Ну, не звучат стихи, но кто сегодня помнит, как они могут звучать? А то, что ходят напыщенно, не трагически, а именно напыщенно, зритель простит — потому что кто видел Коонен в „Федре“, кроме старого дурака из первого ряда? И вообще, рвать в клочья таких знатоков-любителей, как я! По ветру их, по ветру! Но он-то всему этому учился, ну, они — неучи, но он-то? Таиров говорил об особом жесте в трагедии: „Персонажи трагедии как бы ощущают силу земного притяжения!“ Вот как он говорил! А здесь, ты разве не чувствуешь, как аромат послеобеденной отрыжки витает над сценой? Таиров писал об актере, освобожденном от пут быта, о новой, другой реальности — реальности театра. Ну, они могут не знать об этом, неучи, дети, но он, он! Его надо было бы уничтожить как лжесвидетеля!»
Заметив, что к нему начинают прислушиваться, старик замолчал.
Куза продвинулся ближе:
«О ком вы всё время говорите? Кто это „он“?»
«Он — это мой брат».
Черное, ваксой вымазанное лицо склонилось над ними, хриплый, взволнованный тенорок говорил с оттяжкой: «Я-я-я прошу-у-у вас неме-е-е-дленно покинуть театр!»
«Постыдитесь мальчика. Мы купили билеты».
Тенор набирал высоту:
«Если вы не покинете! Наш режиссер сказал, что спектакль продолжен не будет! Я прошу вас! Деньги вам возвратят!»
Антракт закончился, но свет не убирали, для столпившихся в проходе людей черномазый разыгрывал дивертисмент.
«Немедленно уходите, немедленно! Старый человек, не заставляйте людей ждать!»
Золотобородый поднялся с места и, покорно взмахнув рукой, пошел к выходу, Куза за ним, администратор за Кузой, раздаривая улыбки садящимся. На пути им попалась Валечка и метнулась в сторону, пропуская; Куза слышал, как спросили ее:
«Кто это? Пьяный?»
И плачущий Валечкин голос ответил:
«Какой он пьяный? Просто больной человек!»
«Неужели впустили сумасшедшего?»
«Ну, впустили, вам-то что?! Он — чудесный старик».
В фойе администратор бросился к той самой, кожаной, двери, и тотчас из нее вышел высокий полный человек и направился к ним.
«Миша, — сказал он, — зачем ты пришел, Миша? Тебе нельзя».
«Боишься меня?» — спросил золотобородый.
«Мишенька, тебя подвезет мой шофер, а я приеду после спектакля».
«Ты — лжесвидетель, — сказал старик. — Гнусный и подлый лжесвидетель!»
«Хорошо, Миша, хорошо. — Тут полный заметил Кузу и спросил: — Ты с ним, мальчик?»
«Да».
«И покупал билеты ты?»
«Да, я».
Тогда человек, лицо которого казалось мальчику на протяжении всего разговора уже виденным где-то, сказал:
«Нельзя быть равнодушным в твои годы, надо думать, что делаешь, надо жалеть психически неуравновешенных людей».
«Он нормален, абсолютно нормален!» Куза понимал, что если не остановить, он бросится на этого элегантного старого господина и стряхнет с него весь лоск, всю элегантность, и выцветшие голубые глаза его Куза ненавидел.
«Пойдем, пойдем, он прав». Золотобородый легко подтолкнул мальчика к выходу.
«Я заеду к тебе сегодня», — донеслось из фойе.
«Он прав, — повторил на улице старик. — Мне забывать не должно, что я прежде всего математик, великий математик…»
И он, как бы потеряв мальчика навсегда в темноте летнего вечера, ускользнул со всеми своими догадками, озарениями, болезнями. А мальчик стоял у театра, отягощенный раскрывшейся тайной, и за спиной его на большом репертуарном щите еще можно было разглядеть, приблизившись, три слова: «Главный режиссер Б. Л. Савицкий».