Как играть трагедию
И Куза заболел. Как будто прорвалось звено в цепочке летних дней, и пустоту надо было заполнить.
Вместе с золотобородым ушли ответы на незаданные вопросы, ушло и беспокойство. А неясная обида помучила немного, чтобы смешаться с болезнью.
Теперь он лежал на высокой родительской подушке, гордо сознавая границы собственного тела, с его особым климатом и теми крошечными облачками забытья, после которых выступали слезы.
И что ему, отделенному болезнью, борьба между августом и подступившими с моря осенними ветрами?
Чьей-то уверенной рукой начертаны карты древнего мира, оставленные ушедшей мамой. Мама — историк, но это не значит, что Куза любит историю, просто он всегда во время болезни рассматривает — если не каштан за окном, то эти карты. Они, как болезнь, в бесконечных черточках и курсивах.
«Понт Евксинский, Понт Евксинский… Камерный театр, Камерный театр… При чем здесь Камерный? Черное море называлось Понтом Евксинским, наше море, я знаю».
Стоял на площади посреди древних Афин золотобородый, держа в руках хлебную сайку, как лиру. И слетались птицы.
Когда это было? Да, на следующий день после театра! Из парадного, едва успев туда заскочить, видел мальчик, как шел по улице Михаил Леонидович, за ним Гуськова. Он был носителем авоськи и еще чего-то блестящего, черного, с пуговицей посредине. Из этого черного извлекла Гуськова серебряную мелочь, когда они поравнялись с булочной, а потом опустила кошелек назад, в стариковский карман. Он, казалось, не замечал ее манипуляций, стоял и смотрел, взглядом скользя над улицей. Потом Гуськова вынесла сайку и какой-то пакет, пакет вложила в авоську, а сайку Савицкий не отдал, прижал к себе. Близко-близко, рядом с Кузой, проплыло лицо Савицкого с засохшими ручейками каких-то капель, вероятно, небрежно закапанных Гуськовой.
Всё вернулось вместе с кривоногим опекуном — и дряхлость, и умирание. Уходил Савицкий кушать на кухне компот.
«Жители Афин! — обратился Куза к тем, чьи белые и легкие одежды колебал ветер с Эгейского моря. — Благородные греки! Спасем старика Савицкого! Может быть, он действительно великий математик или актер великий?»
Но много забот у афинян, день только начинается! Через Босфор и Дарданеллы вливаются воды Понта Евксинского в Эгейское море и обратно… «Слушайте передачу „Театр у микрофона“, — сказал диктор. — Сегодня у нас премьера — возобновление спектакля Московского Камерного театра „Мадам Бовари“ в постановке Александра Таирова. Режиссер возобновления и исполнительница главной роли — народная артистка РСФСР Алиса Георгиевна Коонен». «Кто в остальных ролях? Кто в остальных ролях? Чья музыка? Почему я ничего не слышу и нет сил протянуть руку, сделать звук громче?»
Но тут после волшебной увертюры несколько слов произнесла она, и Куза совсем забылся.
Голос
Сколько же нужно молчать, чтоб так заговорить!
Голос как лестница в небо, бесконечные ступени, бесконечные… Нет, нет, он колотится в горле, а звуки разлетаются в клочья, в созвучия. И нет других.
Куза пискнул из-под одеяла, чтобы увериться, насколько тщедушен его собственный голос, в щель копилки опустить, и только.
Вот он лезет туда, плоский, скучный, а вместо — в комнату проникает ее, без стыда и совести, голос, карнавал какой-то!
«Радио, — думает Куза, — развивает воображение, я люблю радио, мне не надо показывать — я вижу!»
Теперь она бежала там, в студии, мадам Бовари, а за ней торопливо — другие, актерские, немолодые голоса, их не в чем было винить, вышел срок, звучат как могут. Потом — она же просто отобрала у них весь воздух, дышать нечем!
«Как она это делает? Как она это делает? Понять, понять! Разве голосом рисуют?»
Так, трехлетнего, приведенного мамой в женское отделение бани, потому что некуда было деть, Кузу подхватил десяток нагих и прекрасных рук, а потом его, намыленного сообща, окатила под громкий хохот горячая волна из шайки, да так, что он поехал, удерживая равновесие, по скользкому полу, и сквозь завесу пара между ним и женщинами он увидел их всех сразу, сбившихся в комок, растерянных, в безнадежной попытке помочь ему… Они молчали, но ее голос сейчас кричал за них!
И губы у мадам Бовари, наверное, как у мамы, полные, пунцовые, добрые!
Она ничего не скрывала, она была абсолютно беззащитна, голос выдавал ее!
Когда казалось — ему конец, сорвется, погибнет, он падал в прекрасную музыку, чтобы через минуту снова возникнуть.
«Она их не слышит, своих партнеров, — лихорадочно соображал Куза. — С кем она говорит, с кем же! Ага! Она говорит с музыкой!»
Ох как хотелось придраться и обвинить ворчливым тоном пятнадцатилетнего:
«В комнате так не разговаривают, действие-то происходит не на площади, в комнате, вы же не сумасшедшая какая-нибудь!» — но вместо пришла простая мысль: «Я никогда не стану актером», и чей-то дразнящий хохоток: «Духа-ха не хватит, духа-ха, духа-ха!» Она была свободна, эта погрязшая в долгах Бовари, а он уже сейчас обучен, когда молчать, когда говорить. Надо найти ошибку, надо, надо! Не явилась же она сюда, чтобы лишить Кузу надежды? И, присев на постель, в сиреневой маечке, с марлевым компрессом вокруг горла, подавленный, несчастный, стал Куза свидетелем, что и этот голос не вечен, вот он спотыкается, спотыкается, и не за что ухватиться, сейчас заглохнет, чтоб потом стать обычным голосом радиотеатра. Да это же просто раненый голос, раненый, да, да, как же он раньше не заметил?! Стало слышно усилие актрисы скрыть рану, обмануть его, Кузу.
Еще один взлет, а там уже агонизирующий стон мадам Бовари: «Зеркало, зеркало!» — она задыхается, конец спектакля.
И никакого волшебства. Мадам Бовари умерла по-настоящему.
«Вероятно, у нее просто не хватило сил умереть красиво», — облегченно думает Куза и, лежа на постели, глядит в потолок, пытаясь воспроизвести предсмертный голос Бовари, но выжимает из себя только кашель…
А недалеко, на улице Подбельского, 15, в квартире 72 сидит на стопке книг золотобородый и думает про Кузу: «Слышал ли он, знает ли он, что этой Бовари уже… семьдесят лет; она — моя сверстница, Эмма Бовари…»
В комнату заглядывает Гуськова:
«Баиньки пора, Михаил Леонидович, ваш братец говорил: „Надоедайте ему, Любовь Андреевна, с режимом! И почаще!“ Вот вы опять на полу сидите…»
И счастливым голосом человека, к которому только что вернулся друг, крикнул золотобородый:
«Пошла вон! Вон!»
Игрушки Анны Карловны
Завуч собрала их и сказала: «Нам повезло. У нас теперь будет новый руководитель школьного театра, с вами согласилась работать уважаемая Анна Карловна Карлос!»
И под раздавшиеся аплодисменты Куза вспомнил, что в прошлом году им уже «везло» — Марк Григорьевич, прежний руководитель, всегда засыпал в то время, как они старались выполнить его бессвязные указания. Тогда они рассаживались вокруг, хором поддерживая Маркушин храп. «Мне так удобнее, — говорил он, просыпаясь. — Я лучше слышу с закрытыми глазами…»
Беспомощный, но добрый старичок! Где он теперь? Кого учит театру?
Сейчас вся их прославленная школьная труппа, вытянув шеи, разглядывала Анну Карловну из актового зала. Мальчишки переглянулись, Ирина шепнула Кузе: «Фея, правда?»
Даже статная дама в строгом сером костюме, их завуч, первый раз в жизни почувствовала себя неуверенно, взглянув на ту, кого сейчас представляла, и по ступеням торопливо спустилась в зал, предпочитая превратиться в обыкновенного зрителя.
И так легко произнесла Анна Карловна: «Театром могут заниматься все, буквально все! Талантливых людей много!» — что некоторые облегченно заулыбались, как дождавшиеся выздоровления, а Серёжа Малько взглянул на Кузу с вызовом.
Седая, женственная, энергичная, в темном бархатном платье, она стояла по-особенному, почти в профиль, вероятно, на сходство с кем-то намекая. И оттого была похожа сразу на многих.
Но неназойливые интонации, проникая в зал, действовали обезоруживающе мягко. Ей не нужен был свет софитов, она пользовалась своим собственным внутренним светом, который легко зажигала улыбкой. Само обаяние в бархатном платье, такое немного старомодное, милое, обращалось к ним. Оно слегка размахивало какой-то, вероятно, надушенной бумажонкой в такт своим речам, и приятно потрескивал воздух от ее движений… В самом деле — фея!
«Я не буду учить играть, — говорила она. — Я научу вас жить на сцене, жить реальной жизнью, в предлагаемых обстоятельствах, как завещал нам Константин Сергеевич Станиславский».
Это заявление обескураживающе подействовало на Кузу — ему впервые обещали так много, и это в считанные часы занятий, отведенные драмкружку?
Мальчик встревожился, но Иринино плечико вздрагивало рядом так счастливо, что Куза решил: «А кто ее знает, эту Карлос, вдруг действительно может?»
А потом все пятнадцать человек были приглашены на вечерний чай домой к Анне Карловне. «Я хочу кое-что вам показать!» — весело сказала она.
«Адрес, адрес!» — закричали дети, и внезапно та самая надушенная бумажонка оказалась адресом, ее подхватили, и, пока переписывали, вырывая из рук, Куза слышал, как завуч спросила у Карлос:
«А это педагогично?»
«О, очень, очень педагогично, я всегда так начинаю».
Когда куда-то было надо и не хотелось, Куза говорил себе: «Вспомни — у тебя много дел». И всегда оказывался прав.
Помимо несделанных уроков, надо было овладеть верчением тросточки так же умело, как любимый клоун Леонид Енгибаров. Мальчик пытался вертеть ее часами, она вырывалась из рук, скакала по квартире, как шальная, царапала стены, полировку, а иногда, возвращаясь, била Кузу по лбу!
Родителей встречали вечером вся в увечьях комната и любимый сын с шишкой на лбу. Но зато… каким денди он становился, когда попытка удавалась, с тончайшей улыбкой на лице, маленькой куколкой прохаживался по комнате, самый выразительный, самый легкий… Иногда он занимался в коридоре, но, облаянный соседской собачонкой, возвращался…
Куза вздрогнул, когда с улицы донесся голос Ирины: «Витя! Витя!»
«Пришла за мной», — понял он и уже готовился отказать, когда увидел всю ее в кремовом плаще, стоящую на осенних листьях, у каштана. Задранная вверх мордашка улыбалась… «Что с того, что она ничего не понимает? — подумал Куза. — Кто у меня есть, кроме нее? Разве что — золотобородый…» И ответил:
«Подожди минуточку, сейчас выйду».
А потом они шли по городу, обнявшись за плечи, очень-очень сосредоточенно. И конечно же, фея жила в одном из самых красивых домов; на первом его этаже мягко светилась изнутри аптека, и кроме основного помещения, где толпились люди, была видна комната, посреди которой, казалось, дышали разноцветные колбы под присмотром двух существ, напоминающих женщин в белых халатах. На старом, кружевно-решетчатом лифте они поднялись наверх буквально святым духом. Всё было, можно сказать, волшебно, пока за дверью Анны Карловны не заорал ребенок.
«Надоело, надоело! Слышишь, Аня, надоело!» — говорила незнакомая женщина, а другая ей отвечала:
«Потерпи, я не могу жить без людей, это мой метод, в конце концов!»
«А куда ребенка деть прикажешь?»
«Об этом раньше надо было думать, милая!»
Звонок Ирины и Кузы был некстати. Они пришли первыми. Но, увидев их, Карлос закричала: «Соня, Соня, посмотри, какие они красивые, нет, ты только посмотри!»
Наверное, Соне было очень некогда, потому что она выскочила из какой-то комнаты, всклокоченная, с бутылочкой молока в руке, недоуменно спросила: «Кто пришел? Чего ты шумишь? Ах, эти дети? Здравствуйте!» — И скрылась.
Как кот в сапогах, церемонно приседая и оглядываясь, Анна Карловна ввела ребят в комнату.
«Вы — самые первые, — сказала она. — Посидите, осмотритесь, я исчезаю на секунду…» Мягкая ее спина, в чем-то вечернем, колыхнулась нарочито роскошно, обдав детей запахом тонкой пудры. «Ого, как умеет!» — испугался Куза.
Судя по комнате, могло показаться, что ее хозяйке никак не удается согреться. Разнообразные пледы, клетчатые шотландские, одноцветные наши, висели и лежали повсюду, камина не было, а центром являлось трюмо, какое видал Куза в театральных гримерных, и почему-то именно оттуда тянуло холодом и пустотой.
Все-таки незнакомой Соне здорово доставалось, потому что каждого новоприбывшего Карлос приветствовала криком: «Какой же вы красивый!» — и требовала свидетельства Сони.
Потом, когда все собрались, Карлос села так, чтобы отражаться во всех трех зеркалах, ноги закутала пледом, и гости (Куза мог поклясться!) повторили ее движение. Даже Ирина. Особенно тревожно стало, когда черным веером, подарком покойной великой актрисы, велено было всем обмахнуться, а от веера с каждым взмахом всё сильнее пахло дворовой кошкой. Под этот запах пили чай, рассматривая фотографии Анны Карловны в каких-то прошлых ролях, благоговейно.
«Спросить или не спросить о Камерном?» — подумал Куза, но всё еще не решался.
«Этот слюнявчик подарил мне мой учитель в день моей первой премьеры, — хохотала Анна Карловна. — Не знаю, отдам ли его даже маленькому Алику, когда он повзрослеет. Слышите? Это он кричит, сын моей сестры, крошка Алик!» — И конфиденциально, чтобы не слышала Соня, сообщила, кто отец ребенка.
Девчонки засуетились:
«Анна Карловна, неужели, неужели? И похож? Покажите нам его, покажите!»
А потом по одному входили в комнату, у дверей которой стояла измученная Соня, наклонялись над мальчиком, восторженно переглядываясь…
Куза выходил последним. Наверное, у него было недоуменное лицо, потому что Соня сказала:
«Ребенок как ребенок. — И добавила: — А отец его — сволочь!»
В конце визита читала Анна Карловна стихи Блока, и то ли от усталости, то ли от уверенности, что вечер удался, читала плохо, и, опустив глаза, увидела, что никто из детей этого не заметил, кроме Кузы…
Встреча с методом
У дверей актового зала люди тихо-тихо скользили по паркету под наблюдением испуганной старушки вахтерши, пересаженной сюда снизу, чтобы следить за порядком. Школа становилась на осадное положение — Анна Карловна репетировала.
Тех, кого отметила божественная печать, завуч освободила даже от уроков, и дело не в престиже школы на районных и городских смотрах, просто так велика ее любовь к искусству.
Сейчас она объясняла в учительской взволнованным учителям:
«Нам же лучше — дети станут культурнее, тоньше!»
«Но почему за счет знаний?» — недоумевал маленький, вечно небритый учитель физики Вениамин Сергеевич.
«Слушайте, дорогой Вениамин Сергеевич, что изменят два, три урока? Просто будут меньше смотреть в окно, я же у вас присутствовала, я наблюдала… И потом, школа известна своими культурными традициями, Зинаида Николаевна, вы со мной согласны?»
Зинаида Николаевна, директор школы, утвердительно махнула головой, потому что ей было всё равно. Ей, пришедшей с поста замдиректора кондитерской фабрики, никак не удавалось привыкнуть к школьной планировке, где в тесных комнатах сидит скопление людей и смотрит прямо на тебя. Даже неловко как-то, честное слово!
Зинаида Николаевна предпочитала разговоры с глазу на глаз, как в прежние времена, и сейчас она чувствовала смущение, что ли, под взглядом недовольных учителей. Она поднялась и вышла.
«Как дела?» — строго спросила она у вахтерши и усадила энергичным жестом на место, когда та, ободренная вопросом начальства, затарахтела: «Репетируют, Зинаида Николаевна, репетируют, а как же, страсти какие, страсти…» Старушка захлебнулась, и некоторое время обе прислушивались к происходящему в зале…
«Еще раз! Активнее! Активнее!» — кричала Анна Карловна трясущемуся Серёжке Малько, у которого от ее крика цепенели пальцы на кнопках баяна, не подчинялись. «Шаг резче, определенней, активней!» И колонна ребят, среди которых Куза, в марше шагала по проходу.
Куза шел, пытаясь постичь метод Анны Карловны.
Сначала они прочитали пьесу, которая оказалась пьесой в стихах, что, неясно по какой причине, обрадовало мальчика. Он читал много случайных пьес и всегда искал какой-то особый порядок в речи персонажей. Стих был именно таким порядком, Кузу успокаивало всё, что влекло за собой новое умение, которого у мальчика еще не было.
«Что ты там щелкаешь языком, Куза?» — раздражалась она.
«Я пытаюсь свистнуть, как вы просили, Анна Карловна!»
«Но ты же прекрасно свистишь и так…»
«Можно поинтересней, Анна Карловна…»
Если бы она могла обойтись без этого мальчика!
В семь утра она вставала, чтобы получить в поликлинике питание для Сонькиного ребенка, забегала на рынок, возвращалась и, едва приняв ванну, неслась во Дворец пионеров, где тоже работала, оттуда в 107-ю школу, из 107-й — сюда…
Ну нельзя же так смотреть на загнанного человека, честное слово, этот мальчик слишком серьезен!
Она просто хотела нравиться всем, быть любимой, это удавалось…
Но вот он перестал конспектировать за ней, и все репетиции полетели к чёрту…
«Не может быть, опыт обязан действовать», — упорствовала она в душе, пытаясь разбудить воображение ребят вопросами о сути происходящего.
«Куза, почему ты молчишь?»
«Я не могу участвовать в болтовне».
«Ах, ты гордый!»
«Я просто пытаюсь понять, чего вы хотите, Анна Карловна».
«Мой учитель говорил о таких, как ты, — это исполнитель, не творец, а исполнитель, понимаешь?!»
«Понимаю, Анна Карловна».
Какой-то тихий бунт при полном послушании. Если бы она могла обойтись без этого мальчика!
«Значит, театр делается так, — думал Куза. — Ага». И вспоминал золотобородого. Ему не нравилось, что на репетициях он уставал, ничего по существу роли так и не предпринимая.
Не нравилось, что от него требуют оставаться самим собой, хотя самим собой надо прежде всего стать, во всяком случае, в театре.
И он ловил эту нарядную женщину на небрежности к его актерским ошибкам.
Чего же она добивается, когда хвалит Ирину, такую беспомощную на сцене, крикливую?
Однажды во время Ирининого монолога Куза притронулся к ней чуть-чуть сильней, чем обычно, и она на несгибаемых ногах пролетела, как заводной цыпленок, через всю сцену и ударилась о портал. Вот какая свободная!
Но зато сколько было в ней презрения, когда Куза предложил свою помощь.
«Некоторые, — сказала она громко, чтобы слышали остальные, — некоторые большие театралы любят советы давать, а у самих нет души».
«Кто тебе сказал, что у меня нет души?» — спросил растерянный Куза.
«Сами видим — не слепые», — Ирина пошла к Анне Карловне, которая, конечно, всё слышала.
И тогда Куза оглянулся, потому что ему показалось… Ну конечно же, ему показалось, будто не его друзья сидят рядом, а какая-то труппа лилипутов с распомаженными актерскими физиономиями, и лицо Анны Карловны, глядящее на него, сморщилось, как у затеявшей пакость обезьянки.
«Ты, говорят, увлечен Камерным театром?» — торжествующе спросила она.
«Мне просто интересно…»
«Ах, тебе интересно! Почему же ты не спросишь, я видела этот театр, хорошо знаю его героиню, могла бы и рассказать».
«Вы знакомы с Коонен?»
«Конечно».
Куза чувствовал, что его куда-то волокут, и не надо, не надо поддаваться, но всё-таки спросил очень тихо:
«Какая она?»
«Алиска? (Она именно так и сказала — Алиска!) А ты ее когда-нибудь видел?»
«Я слышал по радио „Мадам Бовари“».
«И тебе понравилось?»
«Да. Очень интересно».
«Вот, — сказала Карлос. — Теперь всё понятно, отлегло от души, а я всё присматриваюсь к тебе — что-то в тебе таится, кроется что-то… Теперь, слава богу, понятно! Она — кривляка, милый мой, твоя Коонен; ты прислушайся, как она дышит, как нарочно взвинчивает себя, однообразная кривляка!»
«Анна Карловна, не надо…»
«Почему же? Я видела, я знаю… Боже мой, как она набирает воздух во время стиха! Это же надо делать совсем иначе». И она показала…
Под правильно поставленное дыхание Анны Карловны смеялся мальчик так, как не смеялся еще ни разу в жизни.
Потом он встал на руки и вышел из зала.
Пушкин
Он уже полчаса стоял в кабинете завуча и чувствовал, как ей хочется его ударить. Но тут к обоюдной радости за окном окончательно смерклось и начался дождь.
Хоть и шел он как-то боком, кривовато, зажатый между школой и соседним домом, оба испытывали облегчение.
Завуч встала и незаметно для мальчика притронулась пальцами к сейфу, как к чему-то очень надежному.
«Анна Карловна нелегко мне досталась, а без тебя школа может и обойтись».
«Я понимаю, — пробормотал Куза. — Я понимаю», — и в эту минуту пришла в голову та самая мысль… Теперь он смотрел на завуча просветленно и покорно.
«Что с тобой? — испугалась она. — Только не говори, пожалуйста, что ты болен, меня этим не проймешь!»
Как он благодарен сейчас этой строгой женщине за вызов в кабинет, потому что под ее монотонные упреки, перешедшие в шум дождя, хорошо думалось!
«Что я должен сделать, Елена Павловна? Уйти из драмкружка? Я согласен, я по химии отстал…»
«А из школы ты уйти не хочешь? За два месяца до смотра? Единственный исполнитель?! Нет, ты придешь на репетицию, извинишься и будешь молчать до самой премьеры! Анна Карловна — очень больной человек. А деньги? Ты думаешь, достаточно мы ей платим за каторжный труд?»
«Я об этом не думал».
«Потому что не горбатился никогда, — глубоко вздохнула завуч и ударила по сейфу ладонью. Убедившись, что звука не получилось, она решила кончать разговор. — Ничего, погорбатишься еще, погорбатишься, иди домой».
Но не домой торопился мальчик, когда, прикрывшись ранцем, перебегал под дождем улицу, и трамвай, в котором он ехал сейчас, следовал по другому маршруту, а маленькая улочка с двухэтажными неснесенными домишками была чужой и подавно. Здесь на первом этаже жил Володька Гальперин, и тому, что Куза не ошибся, свидетельствовали турнирные часы на подоконнике и маленькие магнитные шахматы.
Пришлось стучать долго, так как обладатель этих сокровищ, конечно же, спал.
Вот он неторопливо шагает очень недовольный…
«Чего надо?» — спрашивает он Кузу через стекло в двери.
«Открывай, открывай, ученая крыса, я весь мокрый!»
«Мы же не договаривались…» — продолжает занудствовать невыспавшийся гроссмейстер, но Куза перебивает:
«А я пришел, взял и пришел!»
Кузе так хорошо здесь, что вслед за тяжелым ранцем он снимает ботинки, сбрасывает на табурет намокшую одежду. Теперь они стоят босиком, голые до трусов и хохочут.
«Нет, серьезно! — говорит Володька. — Если что-то случилось, мог мне и в школе сказать. Взял в привычку будить рабочего человека!»
«Что же ты делаешь, рабочий человек?» — спрашивает Куза.
«Думаю, — совершенную правду отвечает Гальперин. — А что Елена говорила? Из школы тебя не выперли?»
«Нет, я им еще нужен».
Они сидят на кухне у печки, греются, и Володька кричит:
«Не тронь жаркое руками! Бабушка на неделю готовила!»
Куза знал, что между ним и Гальпериным всегда останутся такие особые, са-мо-вос-ста-нав-ли-ваю-щие-ся отношения, и всё потому, что Куза не дал ответа…
Несколько лет назад, в пятом классе, подошел Гальперин к Кузе на перемене и брякнул смущенно: «Давай дружить».
Куза даже оглянулся, так ему стало неловко.
Солнечный школьный двор с порхающими девчонками, среди которых Ирина, не располагал к такому сложному разговору.
«Я не знаю — как это… — замялся Куза, пытаясь не обидеть Гальперина. — Вот мы учимся вместе… Получится — конечно, будем дружить».
С годами у них что-то получилось, но ответа чуткому Гальперину Куза не дал, и каждый раз они пытались либо завершить тот разговор, либо выбросить из памяти. Вообще они были самостоятельные, уважающие друг друга люди со своими заботами и страстями.
«Пушкина любишь?» — спросил Куза.
«Идиотский вопрос! Ты за этим пришел?»
«Ага. Хочешь сыграть Сальери?»
Гальперин попробовал рассмеяться, но лицо Кузы поразило его. «Ты совсем помешался, Витька, какого Сальери? С моим „л“?!»
«Именно с твоим „л“, с твоей железной логикой, с твоей силой! А что — у Сальери могло быть дурное произношение — он не Моцарт!»
«Да я никакого отношения к театру не имею! И не хочу!»
«Вот это и хорошо. Ты не имеешь, Игорь не имеет, Санька, но, если я имею, а вы захотите мне помочь, у нас получится, — и, распушив ладонью ошеломленному Гальперину волосы, Куза крикнул: — С Пушкиным не пропадем!»
И тут показалось Гальперину, что только что он получил ответ на давнее предложение.
«Если для смеха…» — начал он.
«Звони, звони остальным!»
А потом они вчетвером склонились над Пушкиным в низенькой бабушкиной комнате, и вовлеченный в «эту авантюру» (как он выразился) лучший математик школы Санька Меньшов недоумевал:
«Да, но мне что делать? Никакой роли Черного человека здесь нет!»
«Она будет!»
«По какому принципу ты нас назначил? Неужели я так пугающе уродлив?»
«Именно так!»
Игорь соглашался играть скрипача, объяснив это только нереализованной страстью к музыке и полным отсутствием слуха. Кроме того, яхт-клуб уже был закрыт, и времени свободного до черта!
Днем Куза честно «отрабатывал» на репетициях Анны Карловны, отбивая маршевый шаг в проходе, объясняясь на сцене в любви Ирине, ставшей примадонной, и всех недоброжелателей приводил в недоумение своим счастливым и ласковым видом.
Люди, вы ничего не знаете, у меня впереди — Пушкин!
И как все абсолютно посторонние и одновременно очень добросовестные люди, его друзья увлеклись…
Игорь прерывал репетицию восклицанием:
«И ты утверждаешь, что театр — это серьезное дело для мужика?!»
«Что ты — наоборот!»
«Мамоньки мои!» — и они продолжали.
Они обрадовались, открыв для себя, что театр живет не одним «наитием», а требует точности и работы, и трогало Кузу их желание, воспользовавшись репетициями, немедленно постичь то, чему он хотел посвятить годы.
«Смотри, — говорил Санька, открывая одну из пушкинских книг. — Удивительная мысль, я рад, что могу подарить ее тебе. На такой мысли можно построить всю свою карьеру и даже написать диссертацию, ты ведь напишешь когда-нибудь диссертацию?» И он читал: «„Правдоподобие всё еще полагается главным условием и достоянием драматического искусства. Что если докажут нам, что самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие…“ Слушай дальше: „…где правдоподобие в здании, разделенном на две части, из коих одна наполнена зрителями, которые условились, еtс.“. Ну как вам?» — И он проверял впечатление.
«Ты слишком умен для театра», — смеялся Куза.
Но тот же Санька был неподражаемо жутким в роли Черного человека. Вероятно, он понимал, кого играет…
«Гениев среди нас нет, — сказал Куза. — Но ансамбль, кажется, полный. Мы вместе, чувствуете? С Пушкиным не пропадем!»
И вообще, и вообще, когда окна выходят в палисадничек перед гальперинским домом, а в этом палисадничке навсегда расположилась весна и теперь подсказывала им, что нельзя, нельзя играть трагедию глубокомысленно и таинственно, что глупо в такой солнечный день притворяться какими-то реально недоступными Моцартом и Сальери, достаточно бережно передавать друг другу слова, не пытаясь придать им посторонний, пусть даже очень глубокий смысл, — они как бы буквально погружали руки в неизвестное, незримое, чтобы достать и явить белому свету что-то только ими видимое. Они объединялись, как слова в пушкинской строфе, потому что им всё это нравилось.
Здесь не было ни преклонения, ни пиетета — откуда им знать о пиетете и преклонении, когда в палисаднике — весна, а вокруг города — море? Откуда им знать, что такое слово «кощунственно», когда они любили Пушкина и друг друга?
Нет, нет, только озноба они желали, целью их жизни был озноб. Он предвещал не болезнь, а выздоровление, потому что это был озноб догадки, догадки и сопричастности. «Не надо музыки, — говорил Куза, — просто будем сидеть и слушать». И они сидели, потрясенные тишиной, там, где у Пушкина написано: «Идет к фортепьяно. Играет».
Дело было не в музыке, а в готовности слышать ее всегда и сидеть вот так рядом, может быть, целую жизнь. И не было вражды между Сальери и Моцартом — просто с каждой секундой накапливалась какая-то неясная боль и искала выхода. Это расставались с музыкой и тишиной дети, они уже никак не могли спасти Моцарта, потому что у Пушкина он уходил умирать. Но быть с ним рядом они могли и хотели.
Сам Моцарт казался Кузе таким же, как он, мальчишкой, только еще более щедрым, со странной, угловатой пластикой, будто он перебегал очень широкую, освещенную солнцем площадь, и этот бег доставлял ему радость.
Взмахи длинных и тонких рук Кузиного Моцарта могли показаться прохожим смешными, если бы они не шли в такт с чем-то глубоко в нем происходящим. Такой Моцарт мог умереть только на лету, без всяких могучих предчувствий, весело умереть.
А рядом боялся сойти с места Сальери, расточить хоть одно движение — физическое ли, душевное. Сам себя приковал и говорит, говорит…
Фортепьяно никакого не было, Куза вовремя догадался, что оно ни при чем, тем более играть никто из них по-настоящему не умеет, а притворяться зачем?
Был прямой некрасивый стол, и четверо мальчиков в собственных своих костюмах сидели и слушали тишину, был длинный-предлинный черный лоскут с лирой посередине — дань «взрослому» театру, и единственная вольность — последние строчки: «А Бонаротти? или это сказка тупой бессмысленной толпы — и не был убийцею создатель Ватикана?» — не произносились, а зритель слышал из-за кулис дрожащий мальчишеский голос Моцарта — Кузы, ушедшего умирать: «Гений и злодейство — две вещи несовместные!»
Когда уже трудно было произносить пушкинские стихи под развешанным Володькиной бабушкой сырым бельем, они проникли в актовый зал и репетировали при закрытом занавесе на сцене. И просунулась однажды голова Серёжи Малько, и посмотрела…
На другой день Анна Карловна сидела посреди зала, вцепившись в кресло перед собой трагическим жестом, голову положив на руки.
Все ее подданные стояли единым рядом параллельно сцене, когда Куза вошел. Видно было, что они охвачены воодушевлением и еще усталостью, вероятно, из-за ночной репетиции, но это Куза заметил позже…
«Виктор Куза, — сказала толстая Вера Григорьева, очень смешная, неуклюжая в жизни, на сцене в смешных ролях она почему-то теряла всякое обаяние. — Виктор Куза! Наш коллектив обвиняет тебя в том, что ты предал общее дело, наш коллектив презирает изменников и требует, чтобы ты во всем немедленно признался».
«Вера, — спросил Куза. — Ты что, очумела?»
Тут дирижерским жестом подбросила голову, вскинула руки Анна Карловна посреди зала, восклицая:
«Он обижает девушку, какой-то неисправимый негодяй!» После этого движения ряд развалился, и группами Кузу начали окружать.
«Знаешь, кто ты?» — осторожно спросил Малько.
«Кто?»
«Ты… авантюрист!»
«А ты, Серёжа, шпион!»
«А ты — формалист!»
«Что ты сказал?» — Куза в отчаянии оглянулся на Карлос. Кажется, она была довольна.
«Формалист проклятый, вот ты кто!»
После того как ударил Куза Серёжку Малько, началось невообразимое — девчонки щипали его какими-то особо болезненными щипками, мальчишки били ногой в зад, и всё это под вопли Анны Карловны: «Даже Мейерхольд был талантливей Таирова, даже Мейерхольд!» — а потом она приказала: «Прекратить!» — и ушла из зала. Остальные за ней.
Куза увидел, что в последнем ряду сидит, вдавившись в кресло, единственная не напавшая на него фигурка, и пошел к ней.
«Ирина, — сказал он. — Знаешь, нам так нужна твоя помощь! И вообще, я соскучился по тебе».
«А что вы ставите?» — спросила она сквозь слезы.
«Пушкина. „Моцарт и Сальери“, представляешь?»
«Тебе больно?»
«Чепуха! Противно немножко, нельзя же так подчиняться этой истеричке!»
Ирина поднялась и стояла перед ним в какой-то возвышенной, чёрт его знает кем поставленной позе.
«Ты неисправим, — сказала она, направляясь к выходу. — Я не собираюсь помогать тебе… И потом — какое отношение имеют ко мне твои „Моцарт и Сальери“? — Какая-то чужая дурь прямо-таки кипела в ней. — Там же нет женских ролей!»
Большое жюри
Вначале Кузе объяснили, что «Моцарт и Сальери» — «великая маленькая трагедия, поставить еще никому не удавалось и рассчитывать на успех — наглость», потом директриса сказала, что «школа не город и два театра в одной школе — большая роскошь». Вслед за этим пришло сообщение, что у Карлос гипертонический криз, она умирает.
В невообразимой суете, когда завхоз и учитель физкультуры куда-то уезжали по поручению завуча, чтобы тут же вернуться, и потом, по непонятной причине, несли в учительскую баян Серёжи Малько (может быть, как вещественное доказательство Кузиного преступления?), когда, держась за перила, обескровленно и очень драматично прошла мимо них Ирина, Куза спросил у Игоря:
«Черной материи достал?»
«И материю достал. И лиру сделал. Перестань волноваться!»
«В науке, я думаю, живется спокойнее, — сказал Санька. — Из-за чего сыр-бор?»
А Володька Гальперин, который сидел на скамье рядом с учительской молча, неожиданно произнес:
«Куза, мне почему-то кажется, что я не боюсь играть Сальери, тебя это радует? И вообще, пусть мне дадут умереть на сцене спокойно!»
Вот она, вся его крошечная труппа, собранная на полчаса сценического времени, верная всю жизнь, весь его Камерный театр, просуществовавший на земле один месяц! Интересно, сколько жил тот Камерный, из некупленной книги? Были у Таирова такие же трудности, как сейчас у Кузы? Разве могла ему помешать какая-то Карлос?!
Куза открыл дверь и вошел в учительскую:
«Елена Павловна, чего мы ждем?»
Он застал учителей в момент величайшего смятения, им давно пора было уйти, но безутешное горе завуча не позволяло, и они бродили по комнате, с надеждой взглядывая на Елену Павловну.
Она смотрела на Кузу:
«Тебе мало, что ты погубил человека?»
«Я этого не делал, Елена Павловна».
«Может быть, ты скажешь, что не сорвал районный смотр, не опозорил школы?»
«Да!»
«Чего же ты хочешь?» — измученные ожиданием учителя приближались к Кузе.
«Действительно, ты бы объяснил, Витя… и всё бы уже давно… понимаешь?» — спросила Августа Александровна и зарделась. Она преподавала математику, недавно вышла замуж, ребятам казалось, что она любит своего полковника и всегда торопится домой, невзирая на культурные традиции школы.
«Вопрос ставите неверно, Августа Александровна! Ведь мы умирать будем, а они ничего не поймут! Анна Карловна — человек такой высокой культуры, мастер, здесь не спрашивать надо, а броситься к ней, умолять! Если ты хотел самостоятельности, мог показать ей… твое творение, она — мастер, всё было бы отлично!»
В учительской идея понравилась, света стало как бы больше, и все заулыбались.
«Куза, а почему нет? — спросил Вениамин Сергеевич. — Вы же сдаете мне контрольные на проверку…»
И показалось Кузе, что с черным кошачьим веером в руках сидит у него на репетиции Анна Карловна, размякшая от доброты, готовая простить тех, кто на сцене…
Жестким стал мальчик в эту минуту, зорким, жестким, настороженным, как бы затвердел весь:
«Но нам Анна Карловна ничего такого не задавала, и вообще, Елена Павловна… мы настаиваем, чтобы нашу работу посмотрело компетентное жюри». Куза так и сказал — «компетентное».
И этим словом завоевал симпатии учителей.
Екатерина Трофимовна наклонилась к уху завуча:
«Может быть, правильно… Дети все-таки… нужны неопровержимые доказательства».
«Куда я должна звонить? — растерялась Елена Павловна. И в это время телефон зазвонил сам. — Да, — сказала она в трубку. — Да, это я… Милая моя, зачем вы? Могла и Соня… Да… Да… Вы так сами решили? Моя великодушная… Такая мысль возникла и у нас, он согласился?! Когда приедет? Уже вечером! Хорошо, хорошо, не плачьте, милая, мы всё организуем. Ах, конечно, я понимаю… да и ни к чему вам, лежите, лежите…»
«Вот, — сказала завуч, положив трубку, — Анна Карловна — великодушнейший человек. Вечером приедут вас смотреть очень-очень не простые люди, идите, Куза, вот ключ от зала. Нужна помощь — зовите завхоза».
А вечером в уже притемненный и совершенно пустой зал вошли три человека и сели не очень далеко, не очень близко. Затем ребята расслышали из-за кулис, как завуч говорит кому-то: «Нет, нельзя, нельзя… Только учителям. Позовите Шкурникову, пусть находится у дверей!» — и несколько пар ног, поскрипывая, постукивая, некоторое время пробирались по залу, а потом притихли, рассредоточились.
Что-то тревожное есть в игре перед пустым залом. Еще более пустым, когда горстка зрителей сидит не вместе, а отделившись друг от друга, и это, подумал Куза, совсем не то что играть для самих себя или в гуле заполненного школьниками пространства. Казалось, чья-то огромная пасть пожирает спектакль да еще торопит ребят, торопит…
Но тут Куза увидел, что такое состояние владеет только им одним, а шахматист, играющий Сальери, а математик — Черный человек, а скрипач — художник, веселый энтузиаст Игорь, вышли на сцену работать. И работают.
И, благодарный им, он доиграл спектакль.
После, не произнося ни слова, они остались сидеть на сцене, ожидая, когда позовут их те, кто шептались там, в зале. Появился завхоз.
«Быстренько! — испуганно сказал он. — Велели спускаться».
Короткими и частыми кивками Елена Павловна выражала свое согласие с тем, что говорил ей высокий полный человек в сером костюме. Еще из «компетентных» в зале находилась носатенькая женщина, похожая на птичку, и молодой мужчина с внешностью постороннего.
Высокий повернулся к ним, рассматривая…
Куза понял, что высокий его забыл, как забывает, вероятно, всё, что засоряет его уже немолодую память.
Борис Леонидович Савицкий был весел.
«Титаны! — сказал он. — Ну, сильны! Р-раз, и Пушкина сыграли! — он засмеялся. — А недурно, знаете, совсем недурно… Слегка самоуверенно, но это пустяки. И вы мне нравитесь, — обратился он к Володе. — Что, трудно играть злодея? Как это вы всё руками, руками, „змеей, людьми растоптанною, вживе…“! Вам бы в театральную студию, молодой человек! Ах, он шахматист! Ну и что? Театр же не на всю жизнь, будет что вспомнить! А Черный человек чем у вас занимается? Вот как… Гордость города, слышал, слышал. И почему это так — в молодости играешь вдохновенно, но неумело; начинаешь уметь — главное исчезает куда-то, а? Фокус в чем, не знаете?»
«Борис Леонидович, — смущенно попросила завуч. — Вы своих замечаний не скажете?»
«А какие замечания? Тут, знаете, всё так наивно, чисто, законы совсем другие. Пусть играют. Ничего страшного! Успокойте мою ученицу».
«Вот вы всё про нас и про нас, — грубовато сказал Игорь. — А мы что? Мы — пришли… и ушли. А сделал всё он, он один. — Игорь ткнул в сторону Кузы. — А мы что? Мы — пришли и ушли».
И тут, пытаясь задержать взгляд Савицкого, с вызовом произнес Куза:
«Как поживает ваш брат?»
«Вы знаете моего брата?» — Савицкий вглядывался в мальчика.
«Да. Он рассказывал мне о Камерном театре».
«Это и есть тот самый, — сказала завуч. — Виктор Куза. Зачинщик».
Кажется, Савицкий всё понял, потому что загрустил как-то и начал шагать по проходу.
«Почему — зачинщик? — наконец произнес он. — Не зачинщик — автор всего этого зрелища, и они ему верны… Ну а то, что он обидел больную женщину… — И велел Кузе: — Проводишь меня к машине».
Потом Савицкий прощался церемонно и даже, взяв за руку Гальперина, многозначительно посмотрел ему в глаза, как бы желая запечатлеться там навеки. Дальнейшее он совершал уже для Кузы и особым роскошным жестом принял у гардеробщицы плащ, и зонт взял по-особому.
«До свидания, — сказал он тем, с кем пришел. — Я еще заеду домой, а потом ждите меня в театре».
Молодцеватый шофер выскочил из машины:
«Борис Леонидович, заводить?»
«Нет. Сеня, исчезни куда-нибудь на несколько минут, не под дождем же мне разговаривать с этим юношей, мы посидим в машине».
В машине Куза сел сзади, Савицкий впереди и затем почти всё время говорил, не поворачиваясь:
«Вы напрасно на что-то рассчитываете. Камерного театра больше нет».
«Где ваш брат?»
«Мой брат — неизлечимо больной человек, а вы, начиненный его бреднями, думаете, что спасете человечество, искусство. Ведь вы так думаете? Мне рассказала о вас Анна Карловна. Да, конечно, она не великий режиссер, но человек… верный! А это немало… понимаете?»
Куза молчал.
«Вы, безусловно, молодец, но поймите, мальчик, неестественно много уметь в вашем возрасте… Все эти формальные навыки… Да и не нужно, в конце концов! Они редко кому могут пригодиться. Сохраните молодость, непосредственность, это важнее современному театру сегодня, душа важнее, чем техника».
«Я не хочу быть актером, я знаю, что моих способностей мало».
«Да нет, вы — как раз способный, а кем вы собираетесь — режиссером?»
«Сначала я должен узнать, чем занимался Камерный театр».
«Да это идея-фикс! — произнес Савицкий, с трудом поворачивая к мальчику поддержанную тугим воротником голову, лицо его раскраснелось от возмущения и духоты. — Чем занимался — хочешь знать? Фиглярничал, удивлял мир! Чем занимался? Ломал актерскую природу, реальную, естественную, живую!»
«А Коонен?»
Болезненная судорога пересекла лицо Савицкого и исчезла, кончик языка обежал пересохшие губы, потом он сказал потерянно:
«Коонен, Коонен… Я и сам себе не могу объяснить. Здесь кроется какой-то обман, — зашептал он чуть позже. — Если бы Коонен не было, Таирову нечем было бы крыть, а Камерный мог вообще не родиться. И потом… — рассвирепел Савицкий, — если тебе не о чем меня больше спрашивать, выходи из машины».
Куза потянул на себя ручку и, выбравшись послушно из машины, сразу попал под дождь, но, оглянувшись, пожалел не себя, а этого сидящего в тепле старого человека. Он постучал в стекло. Борис Леонидович вздрогнул и приоткрыл дверцу:
«Что тебе нужно еще?»
«Адрес Алисы Георгиевны дайте, пожалуйста. Где она живет?»
«Всё там же, всё там же, Москва, Камерный театр — тьфу черт, Театр Пушкина, на втором этаже, всё там же… передадут».
А через несколько дней, в тот самый сумасшедший вечер, когда играли для школы, для родителей «Моцарта и Сальери», когда обнаружилось, что забыли поставить кубок во второй картине, и не зажигали свет, пока в темноте Игорь ползком не проник к столу Сальери, в тот самый вечер, полный чудес и неурядиц, показалось Моцарту, что в первом ряду сидит золотобородый старик и смотрит на сцену подозрительно и тревожно.