После победы все дурное забудется... — страница 4 из 9

А правда вот что. Люди тысячами роются в пепелище Бадаевских складов и лопатами роют землю, в которую впитался мокрый, сгоревший сахар. Наше несчастье сейчас настолько глубоко, что не хочется судить и рядить, кто виноват, но, несомненно, есть виноватые, и не из нас, рядовых граждан. История судить их не будет, после победы все дурное забудется. <…>

31. XII.41

Последний день 1941 года. Сообщение Информбюро о взятии нашими Феодосии и Керчи. Вчера пошел первый поезд от Тихвина до Волховстроя. Это все радости, новогодние подарки.

Из нашего быта. Получила соевые конфеты с привкусом свечки. Но очень рада, просто стосковалась без сладкого. Вина не стала доставать — чудовищные очереди. Между сводками информбюро и работами укладывается вся наша жизнь с августа. А работа? Работа была и есть наша радость, то, что заставляет забывать ежедневные невзгоды и роднит нас со всей тыловой частью страны. В библиотеках мороз, стынут чернила, но читатели приходят за книгами, каталог создается и обновляется — упрямая советская жизнь идет в городе, вокруг которого облег враг с августа.

Вот и вечер — канун Нового года. Это самый необычайный канун за всю мою тридцатидвухлетнюю жизнь: поужинали в 8 часов, светит коптилка, слышна артканонада, — кто стреляет — на разберу, наверно, те и другие. <…>

(Прерываю записывать, уж очень близко два раза разорвалось).

Грустно мне, больно мне, хотя не время еще грустить и считать раны. Печаль и боль давят, нет слез печали, мы только плачем от радости и надежды. Через нашу жизнь острой, черной чертой легла война, и… я уже не та. Может быть, упадок физических сил сказывается, может быть, если переживу, — все перепашу, забуду и возрожусь к новой жизни, но это или невозможно, или очень- очень далеко. Довоенная жизнь, начиная с мелочей быта, кончая отвлеченными интеллектуальными интересами, отошла в далекое, почти легендарное прошлое.

Что трудности 1918 года! Все, кто помнят те годы, говорят, что то было ерунда по сравнению с настоящим. Ты прости, но я опять беру примеры из области еды: 100 граммов хлеба — 30 рублей, килограмм — 300 рублей на рынке. Модельные туфли котируются в 300 граммов хлеба. Коробок спичек — 5 рублей, папиросы «Красная Звезда», рублевые, в 8-10 рублей, конфетка подушечка — от 1 до 5 рублей. Самое дорогое на рынке — жмыхи и хлеб. Гробы делают только за хлеб, могилы роют за хлеб — 250–300 граммов. Плитка семирублевого шоколада — 90-100 рублей. Печурка- времянка — два кило хлеба.

Мы не съели этой осенью ни одной картофелины, морковинки, ни одного яблочка. Ни овощей, ни фруктов мы не видели совсем. Я мечтаю о мерзлой картошке, и не верю, и не надеюсь, что мы ее получим.

А о том времени, когда булочные ломились от горячих булок, сдобы и пирожного, я думаю, как о сказочном пряничном домике, и мне кажется странным, что все это было, и я сама покупала, что хотела.

Нашей психике пришлось за короткий срок вынести и привыкнуть ко многому. День стоил месяцев, а месяц — многих лет. Конечно, мы, казалось, миновали самое страшное — оккупацию, но и трепет и напряжение этих месяцев стоили всем дорого. Мы проходим если не круги ада, то чистилище, где ни ночь, ни день, ни свет, ни тьма, ни радостная надежда, ни безнадежная скорбь, а только ожидание и вера в то, что о нас помнят и думают в Кремле.

Нет, не миновала нас «чаша сия», то есть ожидаемая все годы страшная война с фашизмом. Все думалось: отодвинутся еще ее сроки, но нет, пала она опять на наше поколение. Я понимаю всю историчность переживаемого времени, я понимаю, как восторженно и с преклонением будут думать о нас потомки, но если бы было в моей власти — я бы молила: «Да минует нас чаша сия».

Кончилась с этой войной молодость, она окончилась чисто внутренне. Никогда уже не отдастся сердце бездумной радости, кажется, что и смеяться будет непристойно — у меня перед глазами всегда будут гробы, гробы на саночках.

Растет новое поколение, оно и сейчас смеется, ходит в кино и театры, оно побеждает своим здоровьем, их приветствую, и мысленно поднимаю тост за них, за их лучшее будущее.

1.1.1942 г.

Прожита первая ночь нового года. По радио говорилось много слов ободрения. Но 1 января — не срок, не черта, за которой начинаются облегчения. С Ленинградского фронта нет ярких вестей. Хлеба не прибавили, как говорилось и ожидалось. И все же вместо новогоднего бокала поднимаю строки Маяковского:


Я землю эту

люблю!

Можно забыть,

где и когда

Пузы растил и зобы,

Но землю,

с которой вдвоем голодал, —

Эту землю нельзя забыть!


Хочется отметить Новый год не только «родимыми пятнами» военного быта. Читала статьи А. Веселовского о Рабле, о Боккаччо, о зарождении сентиментализма. Позволила себе немножко стихов. Как мне в свое время, в 1937 году, помогла морально статья моя о Паустовском. (Хочу не забыть, что в № 11 или 12 «Звезды» за 1939 года напечатана моя рецензия о «Северных рассказах»). Теперь мне хочется написать серию очерков о некоторых писателях, в частности, о К. Федине, произведения которого я знаю довольно прилично и который мне интересен, как автор. О нем есть работа Тамарченко, но это мне не мешает. На протяжении всего творчества Федина, с начала 20-х годов, тянется странствование одного героя, начиная от «Городов и годов» до «Санатория «Арктур».

Следующий автор, который меня сейчас как-то особенно, второй раз в жизни, затрагивает — это Н. Тихонов. О нем тоже есть работа, кажется. Коварского. Ее не читала, надо прочесть.

Трудным и одиноким путем идет Федин в советской литературе: в сущности, один тип занимает Федина — Андрей Старцев, Андрей Рогов, Левшин. Это созерцатель, отчасти двойник автора, глазами которого дается мир. Выбор героя — какая-то очень типичная ошибка Федина, но ему не так просто отказаться от нее. Вот историю этого героя. Причину устойчивости этого типа и интересно написать. <…>

Была у мамы и Маруси[7]. Они в печке варят кашу из трех ложек мелкой гречи и пекут из муки по лепешке на воде без масла. Они счастливы. Что получили хоть этот паек. Вовка — серьезный не по-детски, следит, — не едят ли без него, не играет, много лежит. У них нет света, не было несколько дней воды.

2. I.42 г.

Голод стал еще хуже. В нашей столовой два дня не варили супа, т. к. нет воды. У нас в квартире нет воды, уборная не действует и, в довершение всего, радио не работает, мы без газеты и вообще, теперь ничего не знаем, что делается в мире. Чем это лучше какой-нибудь деревни в Молотовской области?

Какие еще лишения и испытания уготованы нам? Вчера у меня не было супа, я съела лишний, сегодняшний, хлеб с кипятком. Сегодня у меня суп, пахнет керосином и нет хлеба. Тяжело, слишком много на одних и тех же людей. Закрадывается сомнение в успехах на Ленинградском фронте, — полно, уж продолжается ли наше наступление? <…>

4. I.42 г.

<. > Были страшные дни в сентябре, когда все передовицы и воззвания начинались словами: «Враг у ворот!» и мы знали, что это буквально: немцы на конечном участке трамвайного маршрута № 28, у больницы Фореля.

Кроме того, очень тяжелое настроение создал разгром наших частей под Кингисеппом: город был наводнен дезертирами (даже в газетах сообщалось о расстреле дезертиров). Говорят, у нас не хватало снарядов, боеприпасов, винтовок. Похоже на правду: Левушка Шнеур говорил, что когда их, добровольцев, послали под Вырицу, им было выдано по три патрона и одной гранате.

И то, что тогда не пали духом, ни на одну минуту не допустили мысли о падении города, — это я считаю самой первой и решающей победой ленинградцев.

С 7 сентября враг начал воевать с городом, с населением, стремясь вывести из строя склады с продовольствием и заводы. <…>

Я не могу думать ни о чем, кроме еды. У меня кружится голова. У нас, как правило, нет на завтрашний день ни грамма пищи. Так еще никогда не жили. Я ложусь спать с мечтой, что завтра пойду за хлебом. Мне рисуется ночью, в часы голодной бессонницы, мой завтрашний кусочек хлеба. Я уже не могу гнать от себя эти видения. Я стремлюсь только к тому, чтобы эти видения не стали доминирующими, не заслоняли все человеческие, духовные интересы. Я уже видела и вижу озверевших людей, — это страшно, это голод сделал их такими. Неужели же нам не помогут? Иногда просто отчаянье подступает.

7. I. 42 года

Голод абсолютный. За третью декаду не можем ничего получить, не говоря о первой декаде января. В столовых сегодня не варили даже супа — нет воды, нет дров, а я подозреваю, что нет даже муки, чтобы заболтать суп. Сегодня я ем завтрашний хлеб, больше не могу, мне очень тяжело брать вперед, но ничего поделать не могу. Видно, приходится готовиться к концу, к смерти. Очень обидно, очень больно помирать теперь, после перенесенных лишений и трудностей, но, видимо, мы больше не заслужили. Горько, что Родина, которой плохо ли, хорошо ли отданы все силы ума и сердца, ничем не может или не хочет поддержать жизнь в нужную минуту.

Не выплачивают зарплаты ни в педучилище, ни во Фрунзенской. Если б я получила деньги, я бы хоть 100 граммов хлеба за 30–40 рублей купила на рынке, но у меня денег нет и вещей нечего менять. Довести такой город до таких страданий!

Нет оправдания тем, которые ведают снабжением Ленинграда вне пределов города. Неужели же сотни мертвецов не вопиют ежедневно? Что еще от нас нужно? Чем мы можем еще помочь фронту? Больше у нас ничего нет, ничего нет. Пусть и тыл понесет кое-какие чувствительные жертвы, нечего им там отсиживаться от трудностей войны. Я начинаю озлобляться. Но больше не могу. Я не уйду из жизни покорной и терпеливой, не умру по-русски и не буду смиренной, — если мне придется умереть теперь, в 32 года, по вине вражеских и собственных прохвостов, — умру, ненавидя. Пять месяцев страданий — и никакого облегчения, наоборот, все возрастающие лишенья! Кто-то злой и равнодушный к людям смеется над нами. Враг — он враг и есть, его клеймить и проклинать просто и естественно, но свои люди, родина, армия, обязаны облегчить нашу жизнь. Сквозь успокоительные сводки я угадываю утаивание, если не ложь. На нашем фронте неладно, это определенно. Больше месяца не могут выбить окопавшихся немцев, а все кричат, что они ослабли, оголодали и обовшивели. Враг продолжает обстреливать город, ежедневно тысячи жертв от голода и снарядов. Что еще нужно от нас?