Но Вова уже вскарабкался на табурет, вытянул к клавишам руки. Ласточкин опустился на стул у стены с внезапной слабостью, его самого поразившей…
…Так жарко, что ослепило, защипало от пота глаза: вынул платок, отер виски, щеки. Молчал. Кроликов тоже молчал. Вова крутанулся на табурете.
— Ну что же, — Кроликов провел по круглой, стриженой его макушке, — ты фотографии в коридоре видел? Вот выйди, погляди, а мы пока тут поговорим с твоим папой.
Молчали. Кроликов достал из кармана пачку сигарет.
— Куришь, нет? — вдохнул, выпустил дым. — В общем, старина, тут дело такое, сам понимаешь… — От этой невнятицы у Ласточкина напряглись, заходили желваки. Кроликов угадал и произнес иначе, твердо: — Словом, парнишка у тебя хороший, смышленый, и жалко, смысла нет на него такое взваливать. Только искорежишь. Данные не те, — отрубил.
Ласточкин узнал по интонации, по выражению его лица беспощадных диагностов их школы. Годен, не годен — предельно краток ответ. Ну уж по старой дружбе Кроликов, верно, счел нужным дать пояснения. Ласточкин решил, что выдержит все до конца. Изобразил спокойствие, внимание. Кроликов, оценив, приободрился.
— Вспомни, вспомни нас, себя! — произнес вдохновенно, убеждающе. — Вот твои возможности, музыкальность, тут всем было ясно. И то ведь, я уверен, тоже ты хлебнул. — Паузу выдержал. — А сейчас у нас отбор еще жестче. И что могу сказать? Да то, что опять же ты знаешь. Удерживаются, уцелевают единицы. Отчего середняки отлетают, это неинтересно. Но вот когда талантливые — почему? Почему? Знаю, десятки, сотни вариантов упущенных, нереализованных задатков, загубленных перспектив. Одних то заело, других другое, третьи сами, будто нарочно, назло, четвертые… И вот думаешь, да что могло быть важнее, ценнее? И ничем это не заменишь, не утешишься. Когда знаешь — было, было! Такая редкость — выпало, и ты сам… Почему? Почему?! — Он сжал в ладонях виски, точно всерьез сейчас горюя, жалуясь. Кому, Ласточкину? Тот наблюдал с каменной неподвижностью. — А вот еще хочу тебя спросить. — Кроликов замялся. — Ты сам с сыном занимался? И тебе казалось…
— Казалось. — Ласточкин взглянул прямо Кроликову в глаза. — Бывают такие случаи, когда и профессиональные навыки подводят, ты не находишь?
Бывший одноклассник стиснул протянутую Ласточкиным руку.
— Ну конечно! Мне бы, как ты понимаешь, куда бы было приятней, но честность прежде всего, особенно на начальном этапе. Зачем коверкать судьбу? Парень же у тебя отличный, сообразительный, подожди, понаблюдай, к чему у него склонности. — И добавил: — У меня вот дочка… — Кроликов вдруг понизил голос, произнес скороговоркой, в спешке: — Но разумеется, как ты понимаешь, любые способности можно и заглушить, и развить. И тоже известны примеры, когда… — Он закашлялся. — Словом, что касается конкурса, то твой сын, считаю, поступит. Ты его еще кому-нибудь из н а ш и х показывал? Ну ладно, я сам этим займусь.
Бывшие одноклассники обменялись рукопожатием. Ласточкин вышел, с подчеркнутой бережностью придержав за собой дверь. Обещанная поддержка не смягчила пережитое им унижение. Это была вторая в его жизни пощечина, после той, во Дворце культуры. Зудящий голос Кроликова застрял в ушах: набор банальностей, таланты, перспективы — тьфу! Но сквозь обиду родительскую что-то другое саднило. Нелепый вопрос «почему?», на разные лады повторенный Кроликовым. Почему… Ласточкин приостановился: поймал себя на том, что думает уже не о сыне. Да, черт возьми, был бы он в себе увереннее — ну в даре, в способности своей к чему-то большему, значительному, — упрись он в это, сосредоточь тут свои силы, и тогда действительно ведь все остальное ерунда. Шелуха, болтовня, глупость. Что же, значит, он ошибся, занизив свои возможности? Почему же не подсказали, не остановили? Ведь это, ведь это что же… Не успев додумать, он огляделся.
Длинный, покрытый линолеумом коридор был пуст. Ласточкин хотел позвать и замер, пригнулся, точно его ударили.
На подоконнике в распахнутом настежь окне сын стоял, вперед наклонившись. Пятый этаж. Обмирая, Ласточкин приблизился, схватил рывком.
— Ты что? — шепнул онемевшими чужими губами.
— Там, — сын вниз показал, — мальчики в футбол играют. Папа, скажи, я тоже так смогу? Ну когда вырасту?..
ВКУС УЛЫБКИПовесть
Все говорили, что Валентина Рогачева очень молодо выглядит. Она это и сама знала. В юности неплохо играла в баскетбол, и теперь фигура у нее сохранилась, а даже если набирался лишний жирок, благодаря росту как-то все скрадывалось. От природы пшеничная блондинка, она, правда, вынуждена была подкрашиваться, но в целом облик ее действительно оставался очень моложав. А когда она смеялась, то и вовсе казалось — девчонка!
Несколько, правда, развязная, не заботящаяся о правилах приличия, то есть попросту плевавшая на какие бы то ни было правила, — какая есть, такая есть. Не красавица, говоря откровенно. С коротковатым, придавленным слегка носом, широкими скулами, небольшими глазами цвета поблекших, увядающих от жары незабудок в припухающих, к сожалению, частенько веках — если гости, например, допоздна засиживались и приходилось недосыпать.
Валентина была хлебосольна. Не смущалась неожиданных гостей. Не смущалась, что в доме оказывалось не прибрано, что сама она выскочила на звонок в прихожую в халате. «Заходите, заходите!» — звонко, улыбчиво зазывала. И гости, очарованные, обольщенные, шли.
На стол Валентина накрывала молниеносно. И вовсе не абы как. У нее и скатерть выискивалась крахмальная, и в тон ей салфетки (однажды повезло, накупила импортных, финских, разных цветов, совершенно неожиданно на Старом Арбате, в писчебумажном магазине, зашла тетради Леше купить и увидела — уж набрала! — такси пришлось взять, иначе бы не дотащила…), и солонка, и перечница, и баночка для горчицы — все в одном наборе (прессованный хрусталь с мельхиором, но выглядел, как драгоценная старина) — словом, богатый стол получался и, главное, вроде без всяких усилий: хозяйка смеялась, сияла своими пожухлыми чуть незабудками. «Давайте, давайте!» — торопила гостей, и от ее понуканий аппетит, можно признаться, разгорался еще сильней.
А жили Рогачевы тесновато, хотя квартира довольно большая — из трех комнат. Однако двое ребят, дочь Татка, сын Леша, и бабушка, Валентинина мама, прописанная в Калинине, но живущая фактически у дочери в Москве.
К ночи всегда переполох начинался: семья готовилась ко сну. Для бабушки раскладывался диван в гостиной и вечно в нем что-то заедало. Лешка внезапно вырос настолько, что спящий скатывался с узенькой коротковатой тахты, и к краю его постели подставляли теперь кресло. Двуспальная же кровать супругов внешне производила солидное впечатление, и недавно гарнитур приобрели (румынского производства, к сведению), но какой же чудовищный скрип стало издавать это ложе! В сочетании с храпом Константина Рогачева вынести такое, пожалуй, могла только Валентина.
Но кто знает, о чем она думала, лежа ночью и боясь шелохнуться, чтобы не взвизгнули пружины, слыша рулады мужа Константина, или, как его называли по-домашнему, Коти, о чем она думала, а?
Утром в сшитом собственноручно из портьерного бархата аметистового «епископского» цвета халате она металась по кухне, готовя яичницу Коте и Татке, одновременно помешивая манную кашу для Леши, необходимую при его катастрофической худобе, одновременно готовя к обеду борщ, одновременно… В восемь утра квартира пустела, и, если то был не ее рабочий день, Валентина рушилась снова в постель со сладостным стоном.
Она работала посменно в комбинате, объединяющем экспериментальные мастерские, и считалась специалистом по росписи тканей. Когда-то, в начале их с Котей семейной жизни, заработок ее являлся главным источником средств к существованию. Котя учился. То есть он окончил вуз и поступил на службу, но, только Татка у них родилась, его направили на Высшие курсы — опять расти, совершенствоваться.
Валентина, поручив годовалую Татку заботам своей мамы, просиживала с утра до ночи в мастерской, одуревая от запахов красителей, среди исключительно женского коллектива, и, как положено, весьма бойкого, весьма языкастого, но, как показывала жизнь, и дружного, и отзывчивого, а в отдельных случаях, чего скрывать, и зловредного, скандального — да что там, люди есть люди, то тому дивишься, то иному. Просиживала там Валентина, склонившись к очередному изделию, до онемения шейных позвонков. И не жаловалась. Надо было. Они с Костей собирали на кооператив.
Кооператив наконец нашелся. Плохонький, правда, у черта на куличках. Но прошли годы, строительство еще дальше заползло, и дом Рогачевых придвинулся как бы к центру, а деревья вокруг зазеленели — в свое время воткнули в землю прутики, — и квартирка однокомнатная обжилась, труда, старания много в нее вложили.
Но появился Леша.
Дался он Валентине тяжело. Родив Татку в девятнадцать лет, она в этой второй своей беременности вдруг запоздало всего испугалась, о чем и не помышляла в первый раз. В голове мутилось от всевозможных и разноречивых советов, каждый шаг следовало обдумать, безответственность могла сгубить. Купили напольные весы, Валентина к ним приближалась со страхом и раскаянием: снова она не удержалась, и с Машей Огоньковой они вдвоем упоенно умяли торт «Наполеон». Сидеть, положив ногу на ногу, тоже, как выяснилось, было вредно: что-то там могло, говорили, перекрутиться, запутаться в пуповине — может, бред, а может, правда, как знать?.. Не следовало также резко нагибаться, мыть полы — ничего, подружки высказывались, Котька твой не рассыплется, сам подотрет. И поменьше потреблять жидкости — это уж точно. Что бы там ни было, терпи. Она и терпела, а глотка горела от жажды: господи, думалось, дали бы волю, вылакала бы ведро!
Она чувствовала себя замороченной, обалделой — и старой. Ей исполнилось двадцать шесть лет. А ведь вспомнить, когда ждала Татку, в баскетбол играть продолжала, команду не хотела подводить. Ну разве не дуреха? Тогда «мини» носили, и она шагала в желтеньком платьице гордо — дошагала до роддома и быстренько Татку на свет божий произвела.