После праздника — страница 25 из 74

— На ужин сырники сготовим? — Мама спросила буднично, не представляя, в какие дали забралась мысленно ее дочь.

— Давай, — дочь оттуда, из далей, откликнулась. — Татка обедала? И не звонила?

Валентина смотрела в окно. Вчера — ну ей-богу! — она открывала форточку, оглядывала двор, найдя среди копошившихся в снегу малолеток Татку с жестяным пестрым игрушечным ведром, звала: «Домой!» Дочь, закинув голову в шерстяном шлеме, отвечала: «Мама, посмотри, какие у меня куличики».

Валентина вздохнула:

— А Леша с катка не приходил?

И отвернулась, чтобы мама лица ее не углядела. Стыдно, какая-то глупая жалостность к себе. И толком не объяснить. Точно не знала она сама той Валентины, у которой дочь выходит замуж! Да, конечно, довольна должна быть. А Валентина, другая, оставалась молодой, беспокойной, взбалмошной. И ей захотелось — внезапно до слез захотелось притиснуть к коленям годовалого, слабо еще стоящего на ножках ребенка — с в о е г о.

Та же, первая, довольная, Валентина хмыкнула: ну ты даешь!


За ночь внезапно навалило снега, и теперь он, розовый, сверкал на солнце. Татка подносила его к лицу горстями и нюхала. Они гуляли с Митей в парке. Было так хорошо, что для остроты ощущений хотелось к чему-нибудь прицепиться, придраться к Мите, чтобы он с очевидным испугом в зеленовато-карих глазах убегал, отмахивался от грозящей ссоры, а она, Татка, наблюдая его метания, убеждалась: да, любит.

Она нуждалась в таких подтверждениях. А вместе с тем ее чувство к Мите разрасталось тогда, когда он, потеряв терпение, вдруг замыкался, делался холодным, чужим, бесстрастно вежливым; тут вот она готова была к нему броситься, повиснуть на нем. Но он уходил. Она глядела ему в спину, не двигаясь, продлевая сладкую свою муку, не разрешая себе кинуться за ним вслед, зная, уже точно зная, что тоже лю-бит.

Это были дурные игры, она понимала. И не могла удержать себя. Жизнь, мир вокруг волновал, тревожил, и, наэлектризованная этим током, она смеялась, дерзила, нарывалась на неприятности, желая, умирая от любопытства, узнать: кто же я?

При этом со стороны она себя не видела. Клубок, постоянно мелькающий, запутывающийся в ней самой, не давал возможности вглядеться в себя спокойно. Она держалась наступательно, задиристо, оказываясь таким образом вдвойне беззащитной, беспомощной, как и бывает обычно в молодости. За ней следили, ее оценивали, она же трепетала, захлебывалась от новизны всего, притворяясь, что уже повидала предостаточно.

То же, быть может, испытывают лунатики, ступая с бесстрашной твердостью по краю карниза. Они решили с Митей пожениться, но ни свадьба, ни то, где, как они будут жить, ее почти не занимало. Занимал момент, вот сейчас… В азарте она могла все поставить на карту, проиграться и глазом не моргнуть. Ничуть не страшно. Ведь страшно-то тем бывает, кто о завтрашнем дне тревожится, беспокоится о мнении окружающих: как-то они это все будут обсуждать? Татка же вокруг никого не видела. Была она, и был Митя. Только двое. Извне ничего не привносилось. Такое существование могло длиться лишь миг.

И миг длился. С прошлого года. С  к а р т о ш к и, куда отправился их курс. Начальное ухаживание за ней Мити, можно сказать, мало чем отличалось от чувств к ней Вовки Петракова в старшей группе детского сада — тот тоже то задирался, то конфету совал в замусоленной обертке. Так что опыт у нее был. Она оглядывала этого самого Митю презрительно, сощурясь.

И поворот случился из-за пустяка. Никто ее не обидел, не растянула она лодыжку, ни от чего он ее не спас — просто на лавочке в сумерках она сидела, Митя подошел, присел. Просто, тихо. Она болтала ногой в кроссовке, он сучковатой палкой чертил что-то на земле. Заговорили. Одновременный вздох облегчения: ни он, ни она ничего из себя не корчили. Вместе встали, прошлись до дверей общежития и разошлись до утра.

Она спала прекрасно. Без сновидений, как убитая. Проснулась, умылась холодной водой, брюки натянула, надела кроссовки, вышла. Он стоял у крыльца. Лицо его за ночь будто обострилось. Она вдруг поразилась, какой он красивый. То есть не то чтобы, конечно, красавец писаный, но ей, она подумала, даже нравится, что нос у него, как клюв, книзу загнутый, волосы на лоб падают, их много, а шея смешная, тонкая-тонкая в сравнении с широченным разворотом костлявых плеч.

— Привет, — сказала она то ли ласково, то ли с издевкой. И по ступенькам вниз спустилась. Он, что ли, ее ждал?..

…Миг длился. Митя постоянно волновался, постоянно вынужден был что-то изобретать: книгу захватывающую приносил, доставал билеты в кино, в театр — и иссякал, и просто топтался у ворот университета, ожидая, когда она появится и, может, остановится, а может, мимо пройдет.

Он, конечно, и виду не подавал, если она на ходу просто кивала. А что, а если он с приятелем встретиться тут договорился? Насвистывал. Она мимо шла. Проходила. Он сжимал зубы. Останавливалась. Он шалел, в нем все ходуном ходило. «У тебя нет случайно конспекта вчерашней лекции Богданова?» — она спрашивала. «К сожалению, нет», — коснеющим языком выговаривал он.

Миг длился. Он выкрал ее фотографию, крохотную, меньше паспортной, на студенческий билет. Зима гудела, гудела весна, прогудело лето. В ушах шумело, в голове. Он казался себе необыкновенно сдержанным, скрытным. Шагал по проспекту Маркса журавлиным шагом, вскинув лохматую густоволосую голову. Временами догадывался, что катастрофически за этот период поглупел.

Он точно перестал ощущать себя родным сыном своих интеллигентных, высокообразованных родителей. Пугался их вопросов, пугался, что сонливо-бредовой тупостью себя разоблачит. К счастью, они пока ничего не замечали. Папа уехал в командировку в Японию и привез сыну в подарок игрушку — заводного робота.

Папа считал, что, выучив один иностранный язык, второй легче пойдет, а на третьем, четвертом, пятом заговорить уже ничего не стоит. Сам папа так и сделал. Того же и сыну желал. Сын, правда, английский знал с детства, но теперь — теперь только расшифровка клинописи могла бы его спасти. Он изнемогал сам от себя. Миг длился…

А передышки у них с Таткой почему-то всегда вразнобой случались. Только он успокаивался, вспоминал о теннисе, садился за книги, тут же звонок. Ее дерганый, обидчивый голос. И он понимал, откликался. Она же, когда подобное случалось с ним, вздергивала бровь, цедила: не скандаль, не ори. Хотя он говорил абсолютно ровным тоном. Чего она добивалась, а?

Она добивалась. Она хотела дождаться той минуты, чтобы ответить так: «Замуж? Да что с тобой, Митька? Вот уж не думала!» Хотела расхохотаться, но руку его удержать: «Погоди, не сердись. Давай все обсудим спокойно».

…Шел пятый час. Все стало розовым: небо, сугробы, кустарник. Татка брала ком снега, подносила к лицу, нюхала. И вдруг запихала горсть в рот, и еще, давясь, и еще… Митя не сразу сообразил, что она плачет.


«Какие странные люди бывают… Странные, странные, не поймешь — с чего вдруг?» — думала Валентина, идя от дома по переулку, вспоминая лицо только что встреченной соседки, недоумевая, гадая — ну что произошло?

А ничего. Валентина из подъезда вышла, а Света Кузнецова вошла. «Здравствуй». — «Здравствуй». Но у Валентины все похолодело. Захотелось вернуться, удержать Свету: «Ты чего? Что-нибудь случилось?» Но не успела, помедлила — и правильно, наверно. Неизвестно, на что бы еще нарвалась. У Светы в лице ничего не дрогнуло, глаза невидящие, поджатые губы. А она, Валентина, дуреха, издали еще разулыбалась, а ее, значит, мокрой тряпкой по лицу.

Ах так, и ладно! Только знать бы — за что? Может, чего наговорили Свете? Валентина, случался грех, могла сболтнуть лишнее. Но не со зла. Просто обсуждая что-то с кем-то, она увлекалась, лицо, глаза собеседницы казались столь искренними, столь откровенны ее речи, что, думалось, и нечестно в ответ осторожность проявлять. Но, раскрывая свое, и чужое затрагивала ненароком. По секрету, конечно. И наворачивался ком, и летел, и к тебе уже стихийным бедствием возвращался. Объяснять, что началось с пустяка, поздно оказывалось. Стенка шла на стенку. Так во дворе у них случалось, в детстве, и Валентина являлась домой с разбитой губой. Так продолжалось до сих пор, и разбаливалась голова, сердце ныло, давались зароки: никогда, ни с кем, ничего — ну их!

Все это происходило так мучительно оттого, что она, Валентина, дорожила дружбой. И Котя тоже готов был за друзей глотку перегрызть. И ничто так не тешило обоих, как многочисленные лица друзей в застолье по какому-нибудь торжественному поводу. Ничем они так не гордились, как дружеской поддержкой. Если надо будет, друг другу говорили, друзья помогут, прибегут. И сами они прибегали, помогали. И когда Валентина окидывала взглядом прожитое, из всей мешанины проступали, как самое важное, прочное, те случаи, когда она помогала кому-то, когда помогали ей.

Такое в семье Рогачевых вероисповедание сложилось. О дружбе, о ее ценности, важности они проповедовали и вокруг. И тем острее, больнее переносили свои разочарования.

Пустоты заполнялись впоследствии, но каждый раз очередное исчезновение тех, с кем сблизились, как крах воспринималось. И даже если вины за собой не ощущали, что-то в ссорах таких было позорное. Собственная наивность казалась стыдной, со стыдом вспоминалась былая доверительность, да и в поспешности, с которой теперь обнаруживались вдруг недостатки бывших приятелей, тоже проглядывало нечто унизительное — для обеих сторон.

Так и возлюбленные расстаются, нередко со взаимной брезгливостью. А все почему? Люди не умеют другому прощать того, в чем сами тоже повинны. И не учатся, не желают учиться. Даже страх одиночества отступает перед нашим упрямством.

Валентина, размышляя, все больше сердилась: и черт с ней, со Светкой. Есть Маша, Дуся, Нина… во сколько! Но — почему? Странная, странная… А может, в самом деле что-то случилось у нее? Надо зайти, спросить — а вдруг по уху ни за что ни про что получишь? Вот ведь как измаешься — из-за ничего. Чьи-то взгляды косые, прищуры, губы поджатые — и думаешь, припоминаешь, сходишь с ума.