— Ну-ну, — Тамара пробурчала. — Ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь. Только добра желаю… Сама-то со своей единственной как намаялась! Этот мой зятек — нет слов, как разъехаться с ними хочу. Кончится тем, что здесь, — она обвела взглядом свой закуток, — вот здесь прямо и поставлю себе раскладушку. Лишь бы домой не идти, не видеть их. Правда, уже терпения нету. С мужем развелась, думала, вздохну, так зять на голову свалился и оказался похлестче еще моего пьяницы. Да что, мой прямо-таки ангел, можно сказать, был, а этот!..
Валентина помолчала сочувственно.
— Ну ладно, — сказала, — я пойду. А ты не расстраивайся, береги нервы.
— Завтра заходи, — Тамара ей напомнила. — Оставлю тебе килограмма два. Если только не очень будут зеленые.
Настроение у Валентины испортилось. Не от отсутствия помидоров. Тамара что-то разбередила, какую-то муть подняла со дна души. Ну надо же, все лезут со своими советами, домыслами — вот чем оборачиваются хорошие отношения. Все вроде бы право имеют. Да лучше помидоры на рынке брать, а с такими, как Тамара, не фамильярничать.
Но на рынке уж больно дорого, Валентина вспомнила. И еще сильнее огорчилась. Сама виновата, опять длинный язык подвел: одному шепнешь, а дальше понеслось, не воротишь. Тревожно было, смутно. Внимание окружающих, их осведомленность показались вдруг тягостными, раздражающими. Ну какое кому дело? Неужели предстоит всем все объяснять? Да наплевать! А наплюешь, наплетут за спиной такое, что и вообразить трудно.
А что в конце концов? В чем и перед кем надо оправдываться?! И вместе с тем, сколько себя ни убеждай, если мнением людским дорожишь, значит, и не играй в независимость. Подлаживайся, подробнейше объясняй, лукавь, хитри — тьфу! — а иначе нельзя.
Хорошо. Татка сейчас не выйдет замуж. Переживем. Выйдет потом. Сделаем вид, что сами так решили, что считаем — все к лучшему. Улыбаться, беззаботность изображать — слава богу, есть навык.
И тут Валентина сама себя смутилась. Ах, дура я, чурка! Что за гнусь лезет из меня… А о Татке, о дочке своей, забыла?
Прибавила шагу. Дом их, многоподъездный, блочный, издали казался плоским и чувства надежности не внушал. Не так давно его построили, но обшарпанный вид он чуть ли не сразу приобрел. Особенно в подъезде и на лестничных клетках. Какой-то странный дух разрушения витал незримо здесь, да и в других новостройках того же типа. Двери лифта исчерчивались гвоздем, обваливалась, нарочно отбивалась кафельная облицовка, не говоря уже о близстоящих телефонных автоматах — там учинялись прямо какие-то исступленные зверства и пучок проводов свисал из разломанной пополам пластмассовой трубки.
Почему? Зачем? Кто были эти люди? Как они выглядели? Их можно было встретить и днем, в обычной толпе, нормально одетых, с нормальными лицами.
Валентина поежилась. Какие-то силуэты проскользнули в сгустившейся темноте. Дом был рядом, рукой подать, но спасительным прибежищем не воспринимался. Предстояло войти в подъезд, в кабину лифта, нажать кнопку звонка в свою квартиру…
Впрочем, Валентина прикинула: в сумке бутылка с кефиром, жестянка сгущенки, — размахнуться и сразу по башке треснуть. Она усмехнулась: так-то просто с Валюшкой не справиться. Нет, честное слово, за себя ей не страшно. Страшно за детей.
В подъезде снова вывернули лампочку, но она решительно, не оглядываясь, шагнула к лифту. Представила коридор на их этаже, выстланный бурым линолеумом, куда выходили двери трех квартир. Поначалу установили дежурство, когда кому там убирать, но вскоре дело застопорилось, хотя никто из жильцов и не возражал против уборки. Но зима — такая длинная у нас зима, мокрая, слякотная, и грязь и песок липнет к подошвам. Перед входом к себе все тщательно отряхиваются, шаркают ногами по коврику перед своей квартирой, ныряют туда — хлоп, и что позади осталось, не занимает никого.
Да, мы такие. И у мусоропровода на лестничной площадке роняем яичную скорлупу, корки апельсиновые — и сами же носы морщим, что, мол, грязь да вонь.
Мы такие, и нам не стыдно. Вот что, пожалуй, печальнее всего.
Валентина не стала искать ключи: кто-то должен был быть дома. Открыла мама. Валентина поцеловала ее в щеку. Как хорошо, подумала, что мама у меня есть. Мама, с тобой мне кажется, что я еще молодая и не одинокая.
Разогревая ужин, Валентина снова припомнила неприятный разговор с Тамарой. Ну ладно, так что она упустила, не предусмотрела с дочерью? Примерно полгода назад у Татки из сумки выпала фотография, меньше паспортной. Валентина, разумеется, поинтересовалась, прежде чем Татке в руки ее передать. И чего ей стоило тогда не расхохотаться! Мальчик-носатик с выражением лица еще более детским, чем у Леши, глядел со снимка насупившись. А Татка раскудахталась: отдай! Да бери, пожалуйста, своего несмышленыша. Валентина молча отдала дочери снимок, Татка, его в сумку спрятав, все же сочла нужным пояснить: «Это Митя. Мы вместе учимся в одной группе». — «А-а!» — Валентина на выдохе протянула, так и не придумав, что бы еще добавить поглубокомысленнее.
Вкуснейшее получилось жаркое, а Леша над тарелкой будто дремал, ковырял нехотя вилкой. Мысли Валентины кружились над той фотографией, над выражением тогдашним лица Татки — она выхватила у сына тарелку, вывалила остатки жаркого обратно на сковородку.
— Чего ты орешь? — услышала голос мужа.
— Я? — она, искренне недоумевая, переспросила.
— Ты? А кто же? — муж произнес — Всегда орешь и, естественно, аппетит пропадает.
— Я? — Валентина от негодования покраснела.
— Ты, ты! — повысил голос и муж. — Хотел выпить чаю, да обойдусь — Встал, резко двинув стулом, и вышел.
В отсутствие родителей Митя часто бывал у Татки. Бабушка Таткина их кормила. Как-то он вызвался посуду помыть, бабушка отнекивалась, а Татка сказала: пусть, а почему нет? Он надел фартук, а она за стол боком уселась, поглядывала на него насмешливо. Так получилось, что с ней он постоянно вызывался делать совсем не то, что ему нравилось. Ел мороженое, которое терпеть не мог, катался на карусели, хотя его мутило. Но странно, что такое насилие над собой, неловкость, им из-за нее испытываемая, еще больше обостряли его чувство: с Таткой он терял себя, и это было потрясающее, пьянящее ощущение.
Ему в голову не приходило с ней спорить, так сказать, из-за принципа. Он ей подчинялся, нисколько не ущемляя своего самолюбия. Даже, можно сказать, с радостью, что вовремя сумел подладиться под ее желание, угадать его. Втайне он сознавал ее слабость, шаткость и опасался, что она сама себе навредит, а его в этот момент не окажется рядом. В своей силе, способности прийти ей на помощь он не сомневался. Его только несколько смущало, что он недостаточно взросло выглядит. Такое у него было лицо, точнее, выражение. Он глядел на себя в зеркало и злился. Особенно губы его раздражали, совсем как у школьника. «Недотепа», — презрительно сам себя обзывал, имея в виду, правда, чисто внешнее впечатление. О своем же характере, мужественности, выносливости он был достаточно высокого мнения. Но ему нужно было одобрение Татки, ее поддержка, тем более что он нередко попадал впросак на глазах у своей избранницы. Да, по пустякам, в ситуациях глупейших, но это и мучило.
Однажды они гуляли в жесточайший мороз, Татка явилась в шубе, в шали, как куль, закутанная, и все равно ему показалась прекрасной, стройной. А он только успел уши у своей ушанки опустить, как она прыснула. «Ты похож на грустного ослика», — еле выговорила сквозь смех. Он небрежно снял с головы шапку, поднял уши, веревочки наверху завязал, снова надел. Они гуляли. Мороз был прямо злодейский, градусов сорок, но он делал вид, что не чувствует, как уши дерет, старался отвлечься, хотя казалось, что вот сейчас уши просто отвалятся.
Они гуляли. У него с собой было пять рублей. Он предложил в кафе зайти: только, сказал, мороженое не будем заказывать, ладно? Она улыбнулась.
Ему представилось, что уши у него сделались как два огромных крыла и пылают факелом.
Вошли, разделись. Он помог ей снять шубу. «Ой, — она вскрикнула, — Митя!» Он стоял перед ней столбом, про уши забыл, уже их не чувствовал. «Молодой человек! — позвал его пожилой гардеробщик. И крякнул: — Эх, молодежь, — схватил за рукав пробегающего мимо официанта. — Боря, водки скорей! Обмороженный, растереть надо».
Татка тоже хлопотала, участливо что-то советовала, но все это было нелепо, стыдно. Еще нелепее, что наутро к хирургу отправиться пришлось. Вот так закончилась их романтическая прогулка.
Вообще держаться при ней достойно, солидно не получалось. С ним обращались как с мальцом, пихали, гнали, что в ее присутствии было нестерпимо. А он в ответ нахальничать не умел. В кинотеатре на их местах расселись какие-то, он пытался объясниться, билеты совал. «Да что ты пристаешь, вон свободных мест сколько…» И он, оскорбленный, изнутри клокоча, ушел от этих наглецов ни с чем.
Она видела. А он не знал, как перед ней оправдаться. Не мог еще объяснить, что не от слабости сдается. От брезгливости. От гордости. От сознания некоего превосходства, которое другим в глаза не тычут, которое скорее даже скрывают, но оно, это сознание, не позволяет себя ронять. Он не любил кафе, куда врываться приходилось по-бандитски, кого-то отжимая, сминая, не любил мороженое с намешанным в него вареньем, не любил толчею у касс, гуляние по фойе перед началом сеанса, взгляды, прощупывающие соседей, — надо было скорее нарастить шкуру потолще, чтобы все это выносить.
Он догадывался, что, вероятно, имелись какие-то издержки в его воспитании. Припоминались вскользь брошенные замечания мамы, отцовский насмешливый взгляд, их словно бы лишь из озорства, не всерьез, реплики.
Как-то шутливо он упрекнул их за одну такую, мол, даже как-то и не по-российски, отец промолчал, а мать ответила, что с возрастом устаешь от болтовни, а что касается российских обычаев, то сын, верно, имеет в виду тот интеллигентский круг, где люди образованные дышали культурой, а не хватали урывками, не выплескивали друг перед другом торопливо то, что не успели переварить.