«Да, мы неучи», — подтвердил отец, и, как понял сын, совершенно серьезно. «И ты?» — он все же спросил. «И я, — отец ответил, продолжив: — Жуть берет, как наши знания приблизительны, рыхлы. Нет основы. И уйма времени упущена зря». Сын слушал. «А хуже всего, — отец говорил, — наше безалаберное попустительство собственным слабостям». — «Чье?» — сын встрял. «Мое, твое, — отец уточнил, показалось, с раздражением, — и вошедшее в привычку, почти узаконенное. В школе, институте, на работе, дома. Понятно? А что касается твоего замечания о российских обычаях, то, считаю, тебе прежде всего следовало бы знать, интересоваться традициями русской интеллигенции. Общение же между людьми теперь, мне думается, обеднилось, обесцветилось от того, что иметь собственную позицию и обосновать ее серьезно стало считаться как бы необязательным. А обмен фразами — занятие пустое. То есть к чему я тебя призываю: нужно в себе самом накопить нечто, что было бы интересно услышать другим».
Сын встал и щелкнул каблуками, осклабясь. Но успел заметить взгляд отца, обиженно-разочарованный.
В нем все чаще теперь возникало желание сопротивляться, инстинктивное, безудержное, будь они, родители, хоть сто раз правы. Он не словами, он взглядом своим им дерзил, ощущая потребность близкое опровергнуть, чтобы обрести большую самостоятельность, уверенность.
Тут попахивало предательством. Его чувство к Татке как бы вынуждало его отречься от очень важного, кровного, родового. Он это смутно угадывал, очаровываясь ее силой, грубоватой и пленительной. Она сама еще себя не знала — он знал.
Обстановка Таткиного дома представлялась ему пока расплывчато. Но ясно, что все там было иным. Не стены, не мебель — дух. Он, пришелец, чуял это особенно обостренно. Без тени насмешки, критики. Ему оставалось одно — подладиться. Если бы только Татка этого от него ждала.
Но она сама вела себя как-то странно. В своей квартире тоже как чужая. Входила, снимала пальто, на него не глядя, шла в ванную, потом в кухню. Оба они ели то, что бабушка им на тарелки накладывала, и оба точно друг друга стеснялись. Нет, бездомность ими, пожалуй, еще не сознавалась, но пора эта близилась, должна была настать.
У Светы Кузнецовой муж уехал в командировку. Ненадолго, на четыре дня. Но, как оказалось, даже недолгая его отлучка что-то нарушила в душевном равновесии Светы, она заскучала, затомилась буквально на следующий же день.
К вечеру совсем невмоготу сделалось: в груди ныло, ком тошнотный к горлу подкатывал, и не хватало еще разреветься ни с того ни с сего.
Света собой возмущалась, но не могла придумать занятие, чтобы отвлечься, успокоиться. Муж Толя будто увез в своем матерчатом на молнии чемоданчике вместе с бритвенными принадлежностями все благоразумие и апломб своей ученой супруги, и осталась при Свете одна бабья неприкаянность да тоска.
Десятилетняя дочь смотрела телевизор, и взгляд ее серо-туманных глаз показался холодным, непроницаемым. Вдруг подумалось, что с дочерью ей, Свете, не справиться, уже что-то упущено, и из упрямства дочери вырастет вражда, одиночество, крах материнской жизни, а Толя уехал. Толи нет, всхлипнула Света мысленно, одновременно отмечая возмущенно, что все больше расклеивается, раскисает.
Она села на диван, уставившись тупо в простоватый бежево-серый узор напольного покрытия. Образ мужа, обыденно-привычный, обрастал все большими достоинствами, достигал благородства уже прямо-таки исключительного, и, самое удивительное, то, что Света припоминала сейчас, было истинной правдой, только с запозданием замеченной, воспринятой.
Вот мы какие, покаянно размышляла Света, не бережем, не ценим, а осознать свою неправоту способны лишь, когда плохо нам. Когда же все в порядке, в норме, мы жестоки и в этой жестокости нравимся себе. Нравимся собственной уверенностью, твердостью в осуждении чужих недостатков — тут мы зорки, бескомпромиссны, принципиальны, но приходит момент, когда важно, необходимо, чтобы простили, пожалели, утешили нас, а вокруг такие же, как и мы, уверенные, принципиальные, жесткие — и что же…
Света подошла к дочери, поцеловала ее в макушку, на что та вскинула с недоумением серо-туманный взгляд. В свои десять лет дочь могла догадаться, что подобные порывы для матери ее не характерны и свидетельствуют, вероятно, о каком-то смятении, но фильм не кончился, герои в решительное объяснение как раз вступили, и дочь встала, усилила громкость, не глядя на мать.
Раздался телефонный звонок, на который Света рванулась как к спасению. Вот какие мы благодарные, нетребовательные: счастливы зо́ву, счастливы, что кому-то понадобились, что вспомнили о нас, — мы симпатичные, милые, отзывчивые, если нас в нашем благополучии черством чуть поприжать.
— Приходи, холодец есть, — услышала Света голос Валентины Рогачевой. — Бери с собой Юльку. Придешь?
— Приду! — обрадовалась Света и не сумела хотя бы слегка свою радость затушевать. — А что принести?
— Да ничего не надо. Посидим, поболтаем, жду.
Света положила трубку и «уф!» произнесла, словно упали все путы, кипучая деятельность в ней всколыхнулась, вспомнилось, что квартиру собиралась пропылесосить, много накопилось неглаженого белья и книгу, английский роман, сдавать пора в библиотеку, а не добралась и до середины, и хорошо бы голову помыть, накрутиться — столько дел, столько забот, но Валентина ждет, и Света, улыбаясь себе самой, спешно стала собираться.
Дочь тут же от экрана оторвалась, заластилась: «Возьми меня, пожалуйста, я хорошо себя буду вести…» — и вот они уже неслись вниз по лестничному маршу в квартиру Рогачевых.
Валентина открыла нарядная, в светлом платье, с бусами. Света, успев отвыкнуть, восхитилась, как же ее приятельница моложава, и как улыбается обаятельно, и отмякает, теплеет внутри от этой ее улыбки.
— У вас что, гости? — чуть сробев, спросила Света, увидев накрытый цветной скатеркой стол, салфетки, цветы в вазочке.
— Да, — Валентина все улыбалась, — вот вы…
Света совсем расчувствовалась, одновременно смущаясь, каясь в своих недавних мыслях, обидах, чуть не приведших к их с Валентиной размолвке.
На столе, помимо выложенного на блюде холодца, салат красовался, ранние тепличные помидоры, и все так аппетитно выглядело и так умело, заботливо расставлено, что Света, всем этим любуясь, вдруг точно споткнулась: а я бы, подумала, не сумела бы так.
Так в будни хлопотать, принаряжаться ради единственной гостьи, соседки по дому, достаточно к тому же вздорной, мнительной. Да, тут нужен особый дар, и щедрость, и открытость, и, пожалуй, еще что-то особенное, чтобы радость испытывать от доставляемого другому удовольствия. Это «особенное» по идее должно быть всем присуще, но обладают им, увы, немногие. И даже у тех немногих дар такой, как правило, сопровождается некоторой беспечностью, легкостью, иной раз излишней, безрассудным расточительством времени, что неминуемо приводит к потерям, отставанию в нынешнем соперничестве всех со всеми.
«Я злыдня и сквалыга», — лакомясь Валентининым холодцом, упрекнула себя Света, сознавая вместе с тем, что свой жесткий анализ ей в себе не унять. Так уж сложилось, что для нее самой попытки блаженного ничегонеделанья противоестественны, связаны с внутренним насилием, как для кого-то другого, возможно, противоестественна строгая дисциплина. Но и тем и тем оправдать себя хочется, и оправдания все находят. Поэтому, Света думала, мы и сосуществуем, то придираясь, осуждая, а то и дивясь с восхищением контрастным, отличным от нас. И только бы не разучиться быть благодарными, только бы запомнить, удержать в себе то состояние, когда мы вдруг пошатнулись, и что поддержало, выручило нас?..
Потихоньку Света поскучнела, затомилась по неотложным своим делам — уборке, глажке, недочитанной книжке. Свой дом манил, манило одиночество, соблазнительное для тех, кто силен самим собой.
Но Валентина решила угостить еще соседку чаем, и Света не посмела отказаться. Потом с той же стремительностью, с какой она, спешила этажом ниже, она помчалась к себе наверх. Окрыленная, ободренная, пообещав себе извлечь все же некий урок из этого ужина, хотя, конечно, что говорить, никогда ей не суметь приготовить такой замечательный холодец.
— Мне не нравится у вас! — сказала Татка и тряхнула решительно челкой.
— Почему? — Митя спросил с каким-то внутренним защемлением.
— Для вас все, кто не вы сами, чужие, понятно? — она почти выкрикнула. — И еще, уж слишком вы бережете свой паркет. Как твоя мама мне вслед посмотрела — это я не забуду.
Митя молчал. Насчет паркета Татка соврала: у них дома таких порядков не водилось, лишь в самую слякоть переобувались, благо не было ковров. Но то, что мама стала как-то иначе к Татке присматриваться, — да, правда. Митя замечал, и это его задевало, хотя что он мог маме сказать, как выразить свое недовольство?
Все чаще и все с большим негодованием он обнаруживал, что родители давят на него, навязывают ему свои представления, свои вкусы, — и странно, что он не взбунтовался раньше, так долго и так безропотно во всем следовал им. Теперь он сожалел, что из-за сыновней привязанности оказался недостаточно самостоятельным, а в данный момент, он считал, самостоятельности ему особенно недоставало. Мешало, тяготило и то, что даже в раздражении он не мог пренебречь их мнением, что, и бунтуя, старался угадать, о чем они думают, как оценивают его.
Но — хитры! — они не высказывались теперь впрямую. Словно нарочно ускользали от него, и впервые, пожалуй, он почувствовал их отъединенность и будто даже недоверие к нему.
Это было обидно. Оказывается, они могли без него обходиться и чуть ли не облегчение испытывали, доведя его, так оказать, до черты. И вместе с тем наверняка за ним следили — как чужие?
Вдвоем с Таткой он о них забывал, но с возвращением домой снова накатывало — и раздражение, потребность объясниться, а в то же время хотелось, чтобы просто сразу они приняли его, как раньше, и это состояние надежности, укрытости его бы от всего спасло.