Он в них нуждался. Хотя привычки, словечки, принятые между ними тремя, все то, к чему посторонние не допускаются и что как раз являет собой атмосферу дома, он, Митя, ценил скорее уже как воспоминание. Рывок произошел, и все же он ощущал себя неуютно вдали от них.
Их мнения, их оценки, возможно, в чем-то ошибочные, глубоко в нем засели. И даже при попытке отторжения вытеснялся лишь один какой-то слой. Главное же, самое дорогое навсегда закрепилось — их лица, голоса, улыбки, жесты получали в его сердце ту неоспоримую прелесть, что возможна лишь при кровном родстве.
Но он не мог объяснить это Татке. Знал, что и пытаться бессмысленно. Состояние такое угнетало, особенно невыявленностью причин: их-то как раз и нельзя было касаться.
Так получалось, что и без очевидных событий страсти вовсю бушевали. Впрочем, ими в основном и заполнена человеческая жизнь. Если принять во внимание, что страсть совсем не обязательно — взрыв.
Ольга Кирилловна наблюдала за сыном с т р а с т н о на протяжении уже многих месяцев. Если бы могла позволить себе высказаться, заявила бы: «Я против. Рано. Не тем должна быть теперь занята голова — это помешает, это лишнее». Но, разумеется, она молчала. Даже с мужем ей неловко казалось признаться, что чувство первое сына она воспринимает как блажь, что, будь ее воля, она бы пресекла это. Но воля-то была, права не было. Приходилось сдерживаться, потому что, и не сдержись она, ничего бы не изменилось. Она понимала. И считала, что ее выручает интеллигентность, то есть в данных обстоятельствах отвращение к безобразному выплескиванию эмоций. Интеллигентность, она полагала, барьер к непорядочности. Но этот барьер, увы, под напором слегка уже сдвигался: Ольга Кирилловна наблюдала страстно, в страстном ожидании, что юный союз сам по себе вдруг рассыплется. И одновременно опасалась, как бы в самом деле этого не случилось — ведь не она же накликала, не по ее же злому умыслу так произошло? Словом, путаница возникала в ее желаниях, мыслях, и как-то мелькнуло: уж поженились бы скорей!
…А Татка тоже хозяйкой положения вовсе себя не чувствовала. Когда в разговоре с матерью у нее сорвалось, что она выходит замуж, ей-то самой казалось, что до замужества еще далеко и вообще — не столь уж и важно! Правда-правда. Решили, но и раздумать могли, на таком именно подходе она настаивала, но взрослые, но мама ее не поняли, не сумела она, значит, им объяснить.
Теперь встряли, насторожились. И кончилась для них с Митей та пора, когда ни до ссор их, ни до примирений никому не было дела, и они часами упоенно выясняли друг с другом отношения, не опасаясь, что другие вмешаются и навредят.
И по телефону Татка разговаривала теперь с Митей сухо, путая по-лисьи следы: вот-вот, пусть гадают, в ссоре ли они, нет ли, пусть приучаются с советами не лезть. Так она готовила себя для отпора, подозревая, что не так уж сильна. Они, взрослые, ее родные, представляли собой угрозу, потому что могли без особых даже усилий в чем угодно ее убедить. Тут бы она сдалась. Другое дело с родными Мити…
Ольга Кирилловна держалась, правда, приветливо, да и Татка в ее присутствии подбиралась, что и свидетельствовало о боевой готовности обеих сторон. Хотя, если вникнуть, с какой стати им было бы вдруг сразу полюбить друг друга? Но каждая почему-то свою нелюбовь к другой с поспешностью отмечала как свершившееся, уже факт.
Татка чувствовала, что Митина мать видит в ней и мало и чересчур много: то есть в самой Татке Ольге Кирилловне очевидны лишь ее двадцать лет, долговязость, смазливая физиономия, а дальше, сразу за ее спиной, целое воинство вырастало: родственники, семья, дом — и все непонятное, чужое.
Невзначай как бы Ольга Кирилловна расспрашивала будущую невестку, и Татка вдохновенно, с пафосом, как истинная патриотка своего рода, расхваливала и маму, и папу, и братика Лешу, и бабушку, и пироги их домашние — словом, все. Услышала бы ее Валентина! А Татка пела и пела дальше, искоса кидая взгляды на пыльные стеллажи, забитые как попало, лишь бы втиснуть, книгами, на картины, кривовато висящие, на саму Ольгу Кирилловну, в домашнем обличье выглядевшую в соответствии со своими годами.
И Ольга Кирилловна понимала. Зябко перехватывала у шеи ворот кофточки и на себя же сердилась за этот невольный, беспомощный жест. Трудно было признаться, что ее вера в себя пошатнулась и расшатывалась все больше с каждым появлением юной подруги сына. Эта гостья (пока еще гостья) глядела так, что и Ольга Кирилловна переставала узнавать привычное, то есть переставала относиться к тому, что ее окружало, как к незыблемому, несомненно достойному, ценному, для нее по крайней мере несомненному. И вот как-то она убрала с видного места пестрые, яркие маракасы. Подумала и перенесла со столика в угол шкафа высокий старинный кальян. Тронуть серо-пыльный коралловый куст не решилась, что-то в ней воспротивилось подобной уступчивости.
Но она уже заколебалась. Как она привыкла к своему дому, так, может быть, муж и сын привыкли к ней? Ее стеганый теплый халат обветшал, конечно, но так в нем было уютно, неужели расстаться с ним? Правда, карманы вытянулись, полы залоснились, и подвергнуться риску обглядывания, осмеяния не хотелось, нет. Гостья же могла заявиться в любой момент. Пока еще гостья…
Прежде Ольга Кирилловна любила забираться с ногами в кресло, попивая холодный крепкий чай, читать, делая по ходу заметки, и под иглой проигрывателя кружилась пластинка, Перголези, скажем. И она не стеснялась в этот момент своего лица, когда муж или сын входили: они понимали.
Да, в конце концов ей давно уже не приходилось разъяснять, что она, Ольга Кирилловна, Оля, вот т а к а я: в халате стеганом, с рассыпающимися, чудесными когда-то волосами, с глазами хмуро-сердитыми, о которых ей в свое время наговаривали бог знает чего; с характером вспыльчивым и ранимым, с одержимостью неженской в работе, с успехами, срывами, уважением коллег и болью, ужасом, не умолкающим после гибели первого сына.
Но кресло, в которое она любила забираться с ногами, как и проигрыватель, находилось в большой комнате, где в любой момент могла открыться дверь и… Ощущение уединенности пропало, чай горчил, Перголези казался притворно наивным, слащавым.
И, как всегда, когда уверенность в собственной правоте и силе утрачивается, в Ольге Кирилловне пробудилась подозрительность, вместе с потребностью в восхвалениях, в лести. Митя, Олег, вы что же, не можете уважение этой девчонке ко мне внушить? Вы что, не видите, не слышите? Посмотрите!..
Ольга Кирилловна всплески такие в себе давила и стыдилась их. Но упрекала не себя, упрекала глазастую, верткую Татку. И казалось, что Татка догадывается о ее состоянии, а это простить уж было никак нельзя. В такое вторгаться Ольга Кирилловна и самым близким бы не позволила.
Но держались они друг с другом внимательно, любезно. Улыбались. Ольга Кирилловна покупала пирожные, чтобы Татку угостить, и растрогалась, когда Татка в день Восьмого марта ей букет вручила. Тогда на мгновение что-то идиллическое мелькнуло, но растаяло. Татка поспешила сообщить, что мама ее к этому дню подстриглась очень удачно да еще надела брючки, короткие, из вельвета, до колен. «Что-о?! — округлила глаза Ольга Кирилловна. — Смело! Смело, прямо скажем, в таком возрасте». Татка точно поперхнулась, умолкла, но из глаз ее веселье, издевка брызнули и Ольгу Кирилловну ожгли. Словом, идиллия не получилась.
А все же подспудно обе догадывались, что лучше бы им поладить. Это всплывало, как спасительный атавизм, — из тех времен, когда невестки от свекровей зависели, когда ожидалось от старших внушительное подспорье, когда внуков бабушки нянчили, а площади в доме хватало на всех.
…В пятницу вечером, разделавшись со всеми делами, Валентина в ванну, блаженствуя, залегла. Решила еще и хну на волосы наложить — для полного завершения ритуала. Но только бы не передержать. Однажды перестаралась, явилась в а р т е л ь, обвязанная платочком, а когда сдернула его, так все от хохота повалились: «Ну теперь тебе только в цирке выступать!»
Хмыкнула, вспомнив свою тогдашнюю огненно-красную шевелюру, и сразу каким-то жалким, блеклым сделалось лицо — и действительно клоунским: нос обрубочком, широкие скулы, а глаза помаргивают виновато, испуганно. Вот она какая, когда не старается убедить и других и себя, что еще — охо-хо! — как недурна.
Хотя не совсем так. Солнечный свет, весенние запахи, краски впитывались ею, и она благодарно отзывалась на этот зов — вот и весь секрет ее моложавости. Хохотала во весь рот, могла побежать вприпрыжку, не смущаясь, не боясь смешной показаться. А с приходом весны блаженная дурь ее переполняла, и она готова была по улице шататься, с пьяной счастливой расслабленностью глазея по сторонам, и каждая новая весна переносила ее в пору молодости, и, честно говоря, особых перемен она в себе не ощущала. То есть внутренних. Те же взбудораженность, озорство, ликование в ней поднимались, и если бы ее дети так рано, так быстро бы не повзрослели, она с удовольствием играла бы с ними в салки и в лапту.
«Ну, уймись», — сказала себе строго. Ведь завтра ответственный день предстоял: Орестовы, родители, пригласили родителей Рогачевых к обеду.
Она волновалась. Одна за всех сразу. Ни Татка, ни Котя беспокойств ее не разделяли. Или делали вид. Или что-то другое, более существенное знали. А она хлопотала, кудахтала — что надеть, какие цветы купить, принести ли торт, а может, шампанское?
Вообще-то Тамара, заведующая овощным магазином, не так уж была не права: хотелось все сделать как положено, по правилам, но правила-то забылись…
Ну ладно, допустим, ерунда. Неважно — астры или гладиолусы, с тортом явиться или без. Главное, конечно, другое: знакомство домами предстоит. Д о м Рогачевых, кряхтя, громадой всей своей двинется к д о м у Орестовых. По совершенно незнакомому маршруту. Так принято, так надо. Но почему не научили, как себя там с тем домом держать?
На прошлой неделе Валентина не выдержала. Ночью расплакалась, растолкала сонного Котю: «Не хочу, чтобы Татка от нас уходила. Туда, к ним». Он обнял ее. Рука у него была тяжелая, жесткая. Он даже не проснулся, пока она всхлипывала, вздрагивала. Рука давила, осторожно она высвободилась, отодвинулась на свой край.