После праздника — страница 36 из 74

В молодости он был худ и ловок, но давно забыл то свое прежнее тело, забыл легкую подвижность в нем. Теперь каждый шаг был связан с натугой, с усилием: ему казалось, он слышит в себе, как в рассохшейся старой мебели, какой-то скрип. Но голова, но мысль, но память работали, как и раньше, безукоризненно. И, точно юноша, гордый своей отличной спортивной формой, он вызывал в памяти целые страницы, куски текста, поэмы, стихи — это было почти физическое наслаждение.

Старик сел в излюбленное свое кресло у окна. Лицо его хранило все то же, как бы припечатавшееся за последние годы к его чертам, хмуро-сосредоточенное выражение какой-то ожесточенной печали, которой и почувствовать-то нельзя. Не допускал он людей к себе, не дозволял им сочувствовать. Сидел и глядел в сад. А губы, замертвевшие в долгом молчании, его губы произносили слова — чуждые им, чуждые его лицу, чуждые всей прожитой его жизни, но сейчас самые точные, верные, единственные:

Дни сочтены, утрат не перечесть,

Живая жизнь давно уж позади…

Окно выходило в сад — здесь, в городе, много было таких садов. Маленький город — в нынешнем своем состоянии умирающий: либо в нем самом изнутри, как фонтан нефти, забьет новая жизнь, либо поглотит, растворит его в себе большой, все более разрастающийся, современный, индустриальный центр. Но старик это уже не увидит. Он умрет в городе узких неасфальтированных улиц с деревянными домами, осевшими к земле, — и будущее его не беспокоит. Вообще его больше не беспокоит ничего.

А чужая женщина, считавшаяся почему-то его родственницей, хлопотала, что-то переустраивала в доме. У нее был такой же озабоченный, как у его покойной жены, взгляд. И кажется, она старика побаивалась. Внучка тоже его сторонилась. Сколько ей было, четыре, пять? Лицо ее кого-то напоминало, наверное, дочь. Такие же белые, собранные со лба в тоненькую косицу волосы, загорающийся любопытством взгляд голубых глаз. Нет, теперь его уже этим любопытством не обманешь! Он знает, чем завершается оно. Пусть живет, пусть играет здесь в саду — ему никакого дела. Потом приедут ее родители и увезут девочку в Москву. И вряд ли им еще раз суждено увидеться: он не намерен здесь задерживаться.

К внучке приходили соседские дети. Из сада он слышал их смех: все в детстве так смеялись. С приездом внучки в доме появились новые вещи: яркие надувные мячи, куклы, лоскутья, в которые она своих кукол пеленала. Старик осторожно эти предметы обходил, будто они могли представлять опасность.

…Дети играли в лапту. Перед домом, выходя на проезжую часть, была площадка. Старик сидел, как обычно, на лавке и читал вчерашние номера газет. Иногда он поднимал поверх отпечатанного текста взгляд и видел взлетавший ярко-красный мяч и счастливое лицо внучки, азарт, веселье в ее глазах. Она была среди детей самой ловкой. Старик думал: «Неужели эта жизнерадостность, эта счастливая способность отдавать и брать от жизни все, что она может дать, обернется позднее в сытое, легко удовлетворяемое желание «пра-а-здничков», обновок, подарочков — и больше ничего не потребуется, ничего?!»

Ярко-красный мяч взлетел над ребячьими головами, выкатился на дорогу — дети завизжали: «Держи!» Из-за поворота выполз грузовик — именно выполз, будто в кадре, заснятом рапидом, медленно, надвигаясь, — грузовик, доверху нагруженный свисавшими из его кузова почти до земли досками. Внучка — она делала все быстрее других детей — бросилась машине наперерез, к мячу, неподвижной мишенью застывшему на середине дороги…

Старик успел увидеть перед собой как бы вздыбившиеся толстенные рифленые шины грузовика, потом — ослепляющий, вспоровший его внутренности удар. Последним было — лицо внучки. Он понял, что она в безопасности.

САВОНАРОЛА

Рогов заметил свою будущую жену, когда она запела. Компания собралась разношерстная, впрочем, в других Рогову и не удавалось бывать: с людьми он сходился трудно, и друзей у него по сути не было. А в тот раз вовсе случайный знакомый его затащил: Рогов, хоть и скучал, считал нужным никому в этом не признаваться, ссылался на занятость и еще на нечто, что окружающие сами, по его мнению, должны были разгадать. На губах его появлялась медленная, с ленцой ухмылка: «Да на кой это мне?» — говорил. Он и сам почти верил, что — «на кой?», что жизнь его, скрытая от глаз посторонних, богата, значительна.

Как и бывает на подобных вечеринках, собравшиеся спешили преодолеть барьер неловкости, скованности от отсутствия общих тем, интересов, естественного у малознакомых людей. Как и бывает, нашелся некто самый бойкий, балагур, сказитель анекдотов, которые встречались благодарным хохотом, даже если не улавливалось, в чем соль. Потом постепенно пообмякли, сплотились, как казалось, и тут кто-то попросил: Тоня, спой!

Тогда вот Рогов ее заметил, довольно-таки невзрачную, скуластую, с косо поставленными, узкими, болотного цвета глазами: единственное, что ее красило, так это улыбка.

И голос. Низкий, неожиданно мощный и до такой степени откровенно-страстный, что Рогов, вдруг смутившись, опустил взгляд: смотреть на эту Тоню ему сделалось неловко. Чересчур много, бесстрашно поведала она о себе, хотя сюжет старинной казацкой песни был далек от нашей повседневности, от опыта всех присутствующих, но дрожь пробрала, когда казацкого атамана вели на казнь и он прощался с жизнью.

Рогов и тут себя не выдал, навык у него имелся, и он гордился своим самообладанием. С ухмылкой, обычной, наработанной, пригласил Тоню-певунью танцевать и нисколько не удивился ее податливости. Он это в ней и подозревал — как иначе при таком голосе, вибрирующем, рокочущем в низких регистрах? — а что она свои свойства скрывала, маскировала под манерами тихони, тоже воспринималось им как вполне понятное: иначе и нельзя женщине, если она порядочная или хочет такое впечатление произвести.

Рогов в свою проницательность давно уверовал. И вкусы, представления о женском поле выработал четкие. Основное же правило — не спешить. А вот телефонный номер записать можно.

Тоня диктовала цифры, а он мелким аккуратным почерком вписывал в книжечку в зеленом переплете — вскинул как бы случайно голову, взглянул прямо в глаза и был полностью удовлетворен: как и предполагалось, Тоня залилась румянцем.

Деталь: записал он ее координаты не на соответствующей алфавитному порядку странице, а в конец, где у него хранились разнообразные сведения, ценность, важность которых еще не являлась проверенной, а если Рогов и вовсе решал, что они ему ни к чему — вычеркивал строчки синим жирным фломастером.

То есть уверенности относительно Тони в нем поначалу не возникло. Тогда как Тоня со своей стороны полагала, что встреча их — судьба. Склонить Рогова к такой же мысли ей не удавалось, но она не отчаивалась, да и в конце концов какая разница, если в результате он на ней женился? Значит, и влиять на него когда-нибудь ей удастся, так ведь? Она, Тоня, очень хотела в это верить, очень надеялась и предпринимала кое-какие попытки.

Особенно тяжело ей давалось искоренение в Рогове хамства, «чисто мужского», как не без стеснения она определяла. Ей казалось: так бывает всегда, получаешь мужа, а с ним, за его спиной, столько чужого, неведомого, что сразу с этим не сладить.

Она училась не плакать, не обижаться на его оскорбления, но лицо ее отвердевало, мертвело — тут уж она ничего не могла с собой поделать, — когда он с неизменной своей ухмылкой резал в глаза правду-матку, не стесняясь ничьим присутствием.

Его воодушевлял разоблачительный пафос: он видел так зорко, ему казалось, прозревал такие глубины, теневые, скрытые, что ему не терпелось донести свои открытия до сведения других. И он уважал собственную прямоту: деликатничанье, считал, всегда имеет какую-то подоплеку, небескорыстную, как правило.

Начал он с разоблачения Тониных близких. И, надо сказать, не встретил особого сопротивления. Сама Тоня втайне соглашалась, что мать ее бывает деспотична, а отец, напротив, чересчур мягкотел, но что делать, она их дочь, она их любит, хотя и не может не понимать, что в обстановке родительской квартиры действительно есть налет мещанства, и неприлично в наше время, при современных взглядах, достатке, определенном положении, плюшевую скатерть на стол стелить, но скатерть эта испокон веку существовала у них в доме, и просто не замечали, какая она, не в том даже дело, что потертая, а — доказательство дурного вкуса.

Свой же вкус Рогов находил безупречным. Оглядев принаряженную по случаю праздничного куда-то выхода Тоню, он решительным жестом задерживал ее уже в дверях: «Сейчас же это сними, это безобразие, небось пластмасса? Выкинь в мусорное ведро». Супружеская забота, ответственность за внешний вид жены заслоняла от его внимания выражение глаз Тони, как хваталась она за горло, прикрывая ладонью «свой позор» — приколотую у воротника брошку с женской головкой, подаренную матерью.

В семейной жизни Рогов не допускал поблажек, следил зорко, как бы жена что-нибудь не выкинула: любой выверт, как он выражался, в корне пресекал. Интерес, скажем, к прежним девчоночьим посиделкам с подружками, сотрудницами по лаборатории, увлеченность кино, к тому же поздними сеансами, и пение — да, пение прежде всего.

Выяснилось, что Тоня поет не только на вечеринках, что она участница самодеятельных концертов, организуемых при поддержке профкома их НИИ. Случаются у них и «гастроли», то есть выезжают они в «рафике» в другие учреждения не только московские, но и областные. А однажды появилась о них — ну, правда, не только о них — заметка в газете: аккуратно вырезанная хранилась у Тони в тумбочке.

Бывали и репетиции — все как у больших, усмехался Рогов — естественно, вечерами. Рогов поджидал жену у метро. Завидев его, она спешила, почти бежала, спотыкаясь, неловкая: Рогов наблюдал, не двигаясь, сунув руки в карманы брюк. Он себя никогда не ронял, чувства свои держал в повиновении, что позволяло ему цепко выхватывать просчеты других. Так вот Тоня к нему бежала, прядь волос выбивалась из-под платка, и губы шевелились нелепо, как на экране при выключенном звуке — чудачка, она издали уже что-то начинала ему говорить. Он смотрел. Да, не хватало его жене сдержанности, взрослого достоинства, многого, если честно, не хватало. Дав ей приблизиться, Рогов твердо брал Тоню под локоть. «Что ж, пошли», — снисходительно ронял.