А Рогов не только груб, но и прав бывал — вот что самое неприятное. Бил в точку, пусть крохотную, но какова зоркость! Ничей недостаток, ничья ошибка не проходили для него незамеченными. Все ошибаются, но, может быть, как раз ошибки и составляют тот опыт, что роднит, сближает людей. Не грех, но осознание его объединяет, и нет, как известно, праведничества без греха. А вот любая однобокость как лжива, так и утомительна: от Рогова устали и, когда избавились, почувствовали, что легче стало дышать.
Он сам, впрочем, тоже утомился, хотя мог быть доволен: как с пением Тониным, с разменом квартиры ее родителей, так и теперь снова он взял верх — вытеснил, выдворил п о с т о р о н н и х, ограничивающих все же его влияние. Он хотел абсолютной власти, и он ее получил. Дом, семья, жена теперь в полном его распоряжении. Хотя пришлось поступиться и влиятельным Любкиным папой, но ничто не обходится без жертв.
Конкурентов Рогов не терпел, не терпел иных мнений, спорных высказываний. То, что не свойственно было ему, казалось нелепым, отвращающим. Еле сдерживался, чтобы не начать крушить: квартиры чужие, где ему не выказывали должной симпатии, мебель, неприлично дорогостоящую, на его взгляд, люстры, сверкающие вызывающе, магнитофоны, включенные слишком громко, и самих хозяев, и их гостей, веселящихся, беззаботных — все уничтожить.
Предел его терпению настал на дне рождения Любки. Их с мужем квартирка всех приглашенных не могла вместить, поэтому праздновали у ее родителей: старший Шишкин сидел во главе стола. Увы, Рогову нечем было утешиться. И не скажешь, что достаток в этом доме достигнут сомнительными средствами, не честно, и не скажешь, что отбросы, подонки собрались, пируют, а какое, мол, право? Право имелось, и пили умеренно, и обстановка не столь уж роскошна — приборы разномастные, стульев не хватило, обошлись табуретками. Тогда, значит, скареды, деньги копят. И тоже нет… Рогов обводил взглядом стол, пироги, закуски. Аппетит его, кстати, никогда не подводил, в любой ситуации и в мрачном расположении он изрядно кушал. Но и в этом, между прочим, мог выразиться его протест — в поглощении одного, другого блюда, почти не поднимая головы, не участвуя в общем веселье.
А под конец случилось-таки выходящее из ряда вон, и как только он, Рогов, вынес! Часу уже, верно, в двенадцатом затеяли танцы: Шишкин, старец, которому давно пора было удалиться спать, так разошелся, что предложил танцевать у него в кабинете: там просторней, сказал, скатаем ковер. Молодые помялись для вида и ринулись в «святая святых» как орда. Ковер отбросили, сдвинули мебель, музыка грянула, замелькали в бурных ритмах пары.
Старший Шишкин остановился у дверного косяка. Рогов за ним наблюдал. У старика сделалось совсем детское выражение, блаженное и смущенное, как у ребенка, подсматривающего за взрослыми, опасающегося, что его могут в любой момент прогнать. Он улыбался. Улыбка выходила застенчивой и грустной: о чем он думал, что вспоминал? Он радовался. Радость просачивалась как бы сквозь пелену прожитого, в порыве встречном к ним, молодым. Полагал, вероятно, что они его не замечают, забыли о нем.
Но не забыли. Подруга именинницы, самая среди всех хорошенькая, подлетела, склонилась в шутливом поклоне: позвольте вас пригласить… Шишкин, на мгновение вроде растерявшись, усомнившись, все же решился, шагнул вперед, обнял свою партнершу. У Рогова вытянулось лицо. Старик танцевал со старомодной тщательностью, обходительностью, ныне забытой, и так умело, что остальные пары постепенно замирали, отходили — хотелось не танцевать, смотреть. Старший Шишкин со своей молодой партнершей одни остались в центре. На глазах у всех молодость возвращалась к нему — молодость далекая, никому больше из присутствующих не ведомая, и от чего-то вдруг защемило сердце.
Но не у Рогова. На его губах налипла обычная его ухмылка. Он клокотал, негодовал, зрелище ему представлялось нелепейшим, диким. Старик все границы перешел. Ну ладно бы согласился для смеха пройтись, но он танцевал, танцевал упоенно!
Да, он оставался мужчиной в свои сколько-то там лет, и пух клочковатый, седой остаток волос, стариковская уже сухость, хрупкость не нарушали впечатления мужественности. Он был таким, каким себя ощущал, не позволял себе другого, послабляющего, и в этом слышался как бы рокот мощной натуры, судьбы: молодые притихли, вникая, вслушиваясь.
И что потом началось! Шишкина наперебой приглашали, он отмахивался, смеялся, хотел от них удрать, они не давали. Рогов повернулся к жене.
— Все, — сказал, — хватит, уходим!
Это было в последний раз, когда они с Тоней посетили шишкинский дом. Дальше Тоня и Любка почти уже не общались.
— …Ну ты понимаешь, чтобы там ни было, а сейчас я обязана быть с Любкой рядом, — сказала Тоня. — Думаю, и ты приедешь?
Рогов кивнул. Смысла не имело возражать, только напортишь, можешь даже и поколебать свое влияние. Он знал, что для Тони оставались все еще правила, за которые она держалась с судорожной цепкостью: у Любки Шишкиной умер отец, все остальное не имело значения.
С утра Тоня уехала, а Рогов собрался к одиннадцати: подъезжая на троллейбусе, издали уже заметил толпу. Посторонние — определил сразу, но несорганизованные, по личной, как говорится, инициативе, пришли, значит, проводить в последний путь. У Рогова защекотало внутри: а я вот знал, был вхож и уж имею право… Попытался протиснуться, но люди стояли плотно, пришлось вместе со всеми выжидать.
Вместе со всеми вошел в зал… Поддавшись настроению общему, почувствовал робость, зябкость, взглянул и отвел взгляд от сцены, где на высоком постаменте, чуть наклонно стоял открытый гроб.
Вместе со всеми слушал речи коллег, друзей, соратников покойного и постепенно приходил в себя, осваивался.
Ну вот, размышлял, ничего не скажешь, прожил старик достойную жизнь. П о в е з л о. Да, совпало. События, обстановка, обстоятельства благоприятствовали. И мелькнуло с упреком уже неизвестно кому: теперь все не то и, видно, не дождаться. Ум умом, способности там, характер, но надо, чтобы еще именно с о ш л о с ь. Тем вот выпало, — он изучал горстку сверстников покойного, вспоминающих пережитое, связанное с Шишкиным. Да, трудности, продолжал про себя, война, потери, но они-то и дали фору. Энергию, заряд, простор стратегический. А тут все мнешься, и жмут, наступают на пятки, с обидой мысленно проворчал. Старик же сумел и нигде не споткнулся, твердо прошагал сколько положено, и теперь его чествуют.
Да к а к… Обвел взглядом зал, присутствующих, цветы, венки. И речи, чуть ли не искренние, почти и не пережимают. Точно дух старика удерживает от фальши, выдержки требует, как бы даже умной усмешки, с которой сам старик, бывало, острил, подкалывал. Иные обижались, а теперь вот, оказывается, понимали, ценили и знают, что другого такого уже не будет… Их, вспоминающих, говорящих, от траурной торжественности клонило, тянуло в сторону их молодости, общей со стариком, к бесстрашной дерзости, к риску, что тогда и не замечался, а после, казалось, утратил остроту, но снова ожил в них при прощании с умершим.
Повезло, подытожил Рогов. Старик хоть и скромничал, а главное-то себе исхлопотал — доброе имя. Теперь ему нечего опасаться, все завершено.
Рогов вдруг замер. Впервые он признался самому себе, что — да, завидует. Завидует умершему? Ну а что иное, кроме смерти, давало гарантию безопасности, защищенности от неожиданностей, подвохов, подсиживаний, каверз, которые он, Рогов, за свои годы уже устал в воображении своем предотвращать. И ничьи достоинства, успехи, победы действительно зависти у него не вызывали, потому что он умел, обучился везде находить оборотную сторону, подоплеку — умел низвергать. Ничья жизнь, а вот смерть…
До чего тошно, затосковал он, один, сам с собой, не смея, сознавая, что не посмеет никогда ни с кем подобным поделиться т а к о й завистью, где словно, в фокусе вобралось все предшествующее, весь он как есть, скорчившийся, съежившийся под неожиданно разгаданным напором собственной злобы.
Он плакал. Молча, скупо. «Рогов плачет», — кто-то шепнул. Плачет, — заметили и решили, что, возможно, были несправедливы к нему.
ВЗРОСЛЫЕ ДЕТИ
Ученик восьмого класса Володя Рябинкин уже привык, что незнакомые взрослые обращаются к нему на «вы». В двенадцать, когда его рост достиг ста восьмидесяти восьми сантиметров, его это вдруг перестало интересовать: в отличие от многих своих сверстников, школьной формы он не тяготился и являлся на уроки со стареньким, видавшим виды портфелем, тогда как большинство в классе обзавелись модными спортивными сумками.
«Возможно, это мой предельный рост, — говорил он в ответ на удивленно-восхищенно-завистливые взгляды. — Кажется, я уже притормозился».
На Новый год он получил в подарок от мамы электрическую бритву «Харьков». Голос его перестал срываться то вверх, то вниз и выровнялся в баритональном регистре.
Серыми продолговатыми глазами и тонким носом с горбинкой он походил на мать, а рот и подбородок у него были отцовские. С новым маминым мужем у него, естественно, не было общих черт, тем не менее отношения между ними сложились вполне дружеские. Впрочем, к новой папиной жене он тоже относился вполне благожелательно.
Чтобы никого не обидеть и во избежание путаницы, Володя всех называл по именам: маму — Мариной, папу — Игорем, маминого мужа — Колей, а папину жену — Валентиной.
Мама родила Володю рано, в девятнадцать лет, а в тридцать два у нее родился Антошка. Володя слышал, как мама говорила своим приятельницам, что только в зрелом возрасте можно по-настоящему оценить материнство и что не надо было бы ей Володьку спешить рожать: все его воспитание свелось к тому, что она постоянно выискивала, куда бы, кому бы его подбросить.
Какая мама была в девятнадцать, Володя, разумеется, не помнил, но и в тридцать она казалась молодой; правда, появились морщинки, но выражение лица, но голос — совсем девчоночий, и, когда она шла с Володей рядом, многие думали: брат и сестра.