Володя не смог бы сказать, в какой момент он вдруг увидел маму по-новому: не такой, чья власть безгранична и которую нельзя ослушаться, а той, кого можно легко обидеть, случайно причинить боль.
Мамин голос, очень высокий и звонкий, однажды показался чересчур оживленным: в тридцать лет все же следовало бы вести себя сдержаннее.
Мама чего-то не понимала: что, наверно, не надо бы было называть мужа всегда, и при посторонних тоже, Колькой и, выражая радость, шлепать его по плечу, а рассердившись, швырять на пол тарелку — хотя и не сервизную, простенькую.
Мама по натуре была очень общительной, а Коля, напротив, домоседом: он любил сидеть вечерами в кресле-качалке перед телевизором, но на экран не глядел. Когда мама его б у д и л а, он улыбался смущенно, но Володя замечал не раз, что под улыбкой — скрытое недовольство.
Когда мама вышла за Колю замуж, она перестала носить каблуки, но часто, глядя на мужа, как бы удивленно восклицала: «Смотри-ка, а Володька выше тебя на полторы головы…»
Володин папа был рослый и веселый, общительный, как мама. Но вот ведь не ужились… Володе, когда они расстались, исполнилось четыре года.
Зато с Колей мама жила с ч а с т л и в о. Когда Володя отправлялся к бабушке — со стороны папы, мама, с ревнивой требовательностью глядя ему в глаза, говорила: «Что бы там тебе ни плели, имей в виду — я счастлива, счастлива! У нас прекрасная семья. Коля — настоящий человек. Так что пусть т а м не беспокоятся».
У бабушки Володю вкусно, сытно кормили. Он ел и старался не замечать пристально-сочувствующих глаз. Неужели непонятно, что у него сейчас период интенсивного роста — поэтому он и ест с такой жадностью, а вовсе не оттого, что мама впроголодь его держит, что, мол, ей недосуг.
Уж что-что, а мама — прекрасная хозяйка. А ведь с рождением Антошки ей приходится тяжело: на будущий год пойдет мальчик в сад, тогда легче будет, а пока мама как белка крутится, хотя в школе ей в неделю оставили только семь часов.
— А почему ты вчера вечером не смог прийти? — спрашивала как ни в чем не бывало бабушка.
Володя, понимая прекрасно, что вопрос задан неспроста, отвечал спокойно, сдержанно:
— Вчера я остался с Антошкой.
— Скоро совсем в няньки заделаешься. А уроки, учиться когда?
— У меня пока что одна тройка — по физике. А мама в к о и-т о в е к и из дома выбралась…
— А на прошлой неделе?
— На прошлой неделе я сам вызвался с Антошкой посидеть. Мне нравится с ним играть, он такой смешной…
Бабушка молча, печально на него глядела, а у Володи, как обычно, когда он замечал поражение взрослых, начинало щемить в груди: ему противно делалось от собственной правильности, от своих разумных, б л а г о р о д н ы х слов.
Но ведь он не врал: он в самом деле с удовольствием возился с младшим братишкой и, если мама просила с Антошкой посидеть, не отказывался — не столько потому, что был примерным сыном, сколько оттого, что не видел в этом никаких особенных со своей стороны жертв.
Но когда пытался объяснить это бабушке, получалось все лживо, и бабушка сочувственно глядела на него. Он понимал бабушку — она переживала мамин и папин разлад и винила во всем невестку. Он понимал папу — с каким ревнивым вниманием он выслушивал все, что касалось нынешнего Володиного житья-бытья. Он понимал маму — ей хотелось доказать, что она достойна любви, счастья и что у нее это наконец получилось — да! Он понимал даже младшего своего братишку: младенцы, что бы там ни говорили, сознают свою беспомощность, и им это обидно — во всем зависеть от всех. Володя с Антошкой возился, играл с ним как равный — ни мама, никто вообще не умел так.
Все он понимал, только когда пытался выразить свои мысли, чувства словами, выходило не то, не так. Он усвоил выражения взрослых, но, когда ими пользовался, получалось как на маскараде — не по росту, чужой, нелепый костюм.
Он сам однажды это обнаружил, и казаться старше своих лет вдруг перестало быть интересным. Зато играть на ковре с Антошкой действительно было радостно: пожалуй, именно в эти минуты он становился сам собой.
Раньше он всегда стремился к обществу взрослых, с жадностью вслушивался, что они говорили, о чем. В последнее время, сам не зная почему, стал опасаться услышать, узнать то, что для него не предназначалось. Бывало, ему уши хотелось заткнуть — мама была такой доверчивой, такой беспечной: говоря по телефону, она не закрывала в комнату дверь — ее высокий голос, ее смех звенели по всей квартире.
Ему казалось, что любая новость, любая перемена грозит опасностью. А лицо его теперь выражало как бы дремотность, сонливость: он в самом деле постоянно хотел спать. «Это весна, — говорила мама. — Авитаминоз. Вполне естественно…»
Он выходил с Антошкой гулять. Братишка еще говорить не научился, и Володя не ощущал в разговоре никакой потребности. Они шли держась за руки молча — и молчание их было серьезным, наполненным, без какого-либо следа скуки или неловкости, как это случается у взрослых.
Володя не делал вида, он действительно чувствовал себя с братишкой на равных: ему нравилось лепить снежную бабу, нравилось бросать крошки хлеба воробьям — он целиком на этом сосредоточивался, и ничто его не отвлекало.
Хотя все же что-то в нем уже расщепилось: он наблюдал за собой, видел себя со стороны и сам себя оценивал.
По бульвару шли двое: ясельный возраст одного угадывался сразу, другой, в меховой шапке, в пальто, перешитом из тулупа, мог показаться уже взрослым — мог показаться даже молодым отцом. Володя забавлялся такими мыслями. Представить: он — отец, Антошка — его сынишка. Но тут он отвлекался, потому как Антошка норовил ступить в лужу, а в валенках без калош простуда была бы ему обеспечена. Володя сурово отчитывал младшего брата — ведь он нес за него ответственность. Ответственность — пожалуй, это теперь было для него наиболее ясное чувство.
Но можно ли было бы сказать, что, именно осознав ответственность, он почувствовал себя взрослее? Ну, не совсем. И даже скорее напротив…
Никогда раньше Володя не цеплялся так за сыновние свои обязанности: безропотно отправлялся в магазин за продуктами, или в химчистку, или в прачечную. Он выказывал невиданное послушание, и взрослые дивились на него. «Как же тебе повезло! — восклицали подруги мамы. — Ведь обычно в их возрасте ничего не допросишься. Как с цепи срываются. А тут…» Мама гордо, но в то же время с заметным недоумением отвечала: «А вот говорят, воспитание, воспитание… Пожалуйста, никто не воспитывал — сам вырос, можно сказать…»
А Володе просто было страшно: в булочной, в очередях он чувствовал себя куда уверенней, безопасней, чем в родном доме, где не спрячешься, где повсюду звенел высокий голос мамы.
Однажды он услышал ее разговор с подругой. Та сказала: «Пойми наконец, это главная твоя ценность — дети. И может быть, единственная». — «Единственная?» — переспросила мама. И по тону ее легко было догадаться, что она не готова, не хочет поверить — мол, т о л ь к о дети, и в с е.
Володя носил сорок третий размер обуви, тогда как муж мамы Коля — тридцать девятый. Когда они шли всей семьей по улице, Володя был самим большим и будто бы самым главным — он усмехался этой мысли про себя. А мама все время путалась: то обращалась с Володей как с маленьким, то вдруг как со взрослым, будто не помнила, сколько ему на самом деле лет.
И сам Володя тоже иной раз не помнил: то в голове все у него было ясно, просто, а то вдруг все перепутывалось.
Он знал, что некоторые его друзья-приятели неустанно и даже, можно сказать, с азартом высматривают недостатки в собственных родителях, вероятно рассчитывая, что, опровергнув авторитеты, добьются вольности, свободы — не подчиняемся, мол, никому. Володя не разделял подобные устремления. Ему хотелось порядка. Он ставил в передней свои ботинки очень ровно, пятка к пятке, носок к носку, но ему хотелось, чтобы п о р я д о к распространялся и дальше, вглубь — вовнутрь их семьи, на их взаимоотношения. И он бы не стал доискиваться до скрытых пружин, не стал бы ломать себе голову, разгадывая тайные чьи-то побуждения, — пусть бы все было просто, ясно, по правилам, к которым с детства приучали его.
Приучали — зачем? Зачем мама из всесильной, всезнающей превратилась в ту, что постоянно нуждается в снисхождении? Ей некогда, она спешит, она постоянно опаздывает — глядит на сына рассеянным взглядом и, кажется, не видит его. «Володя, за хлебом сбегаешь?» (Он в это время сидит делает уроки.) Но встает. Потому что уж очень неуверенный тон у мамы, точно она сама не знает, можно ли, нужно ли его о чем-то просить. И выражение лица расстроенное. Володе не нужно гадать, он и так знает: мама с Колей поссорились. Что ж, он встает…
Какой смысл подсматривать, подглядывать, и з у ч а т ь недостатки родителей, когда они так очевидны, можно сказать, на поверхности? Ведь сами родители ничего не скрывают, не хотят, не умеют скрывать — и их жалко…
Но это не та жалость, что испытываешь, когда, к примеру, Антошка упадет, расшибется, заплачет, — жалость, от которой теплеет в груди. Нет, тут будто внутри у тебя что-то защемило и ноет, и саднит, и очень нехорошо, тошно. Жалеешь… Но при этом почему-то обидно за себя. Не хочешь их винить, и все же протест какой-то: ну что это, зачем? Странное, вообще, ощущение: л ю б и ш ь, но как бы слабеешь от этой любви. Все про каждого понимаешь, а вместе выходит, будто разламывает тебя на куски. Все вместе родные и все по отдельности. И ты один…
Самая любимая, наверно, — конечно! — мама. У нее челка густая, а глаза всегда либо удивленно-испуганные, либо радостные удивленно. И она все говорит, говорит… Потом вдруг: «А ты чего молчишь, Володька?» Улыбнешься — что отвечать-то! А она подозрительно: «Трудно с тобой. Все что-то скрываешь…»
А что скрывать-то? Придешь из школы, ботинки снимешь, поставишь в передней под вешалкой, ровненько, пятка к пятке, носок к носку, войдешь в комнату, взглянешь: все ясно. У них лица такие — все написано. Уйдешь к себе, дверь прикроешь. Но ведь мамин голос…