Как содрогание — все эти памятью возвращенные отцовские привычки. Хотя привычками, если перечислять, он скупо обзаводился. Было, верно, не до того.
— Я фотографии привезла, — сказала Таня. — Потом покажу.
— Покажи сейчас, — муж попросил, и она, неожиданно для себя, обрадовалась, согрелась его интересом.
Это тоже оказалось мукой. Когда в ящике, из рваных конвертов высыпались фотографии. И снова чувство вины — за небрежность отца к самому себе, к своей жизни. Небрежность, вызванную как бы его неверием в отношение к нему детей, будто заставил он себя заведомо примириться с их безразличием, нелюбопытством.
Тон выцвел, порыжел, углы кое-где заломлены. Без дат, без подписей — ворох бесценностей, сохранившихся случайно. И от каждой той давней отцовской улыбки, усмешки, скрытой в углах длинных губ, — кол вбивался в грудь. Любительские, размытые, порой и не в фокусе снимки, но какой же живой трепет в них, притягательный, властный: эпоха.
В гимнастерке, остриженный, юный, жалостный, отец супился в объектив, силясь, верно, в первую очередь самому себе внушить впечатление бравости. Год 41-й. И — резко возмужавшее, обрезанное худобой его лицо — прошло два года. А в групповых снимках, когда война в будни переросла, нарочито мирные позы солдат, бесшабашность наигранная подтверждали, как ждали, как мечтали они о победе, о мире.
— А это бабушка, — Таня показала. — И папа у нее на руках. Правда, похож на нашего Володьку?
Сходство, Колосов про себя решил, довольно-таки относительное, но и в нем дрогнуло: время крутанулось вспять, десятилетия проскочили, и подумалось как о немыслимом, несправедливейшем, что этот глазастый, в нарядной матроске мальчуган, прижимающийся щекой к щеке матери, недавно умер.
— А ты свою бабушку помнишь? — Колосов спросил, чувствуя, что расспросы его нужны жене, нужны сейчас им обоим.
— Нет, — Таня ответила. — Мне год был, когда она умерла. Мама рассказывала, что впервые увидела тогда папу плачущим, и так безутешно, что ей стало страшно за него. И еще она говорила, что с бабушкой не ладила, тяжелый у той был характер, но папа не вмешивался, и только потом мама поняла, какая это для него была боль, их разлады.
— А в каком возрасте бабушка умерла?
— Что-то рано, в сорок с чем-то, около пятидесяти.
— Погоди. — Колосов, любивший ясность, остановил жену. — Если тебе исполнился год, Сергею Антоновичу, значит, тридцать четыре, во сколько же бабушка его родила? Ведь встретились они с твоим дедом в гражданскую, она тифом болела, дед ее выходил и…
— И что? — Таня произнесла вроде с раздражением.
— Да интересно. Сколько им было, когда они в отряде оказались… ну даже для сравнения. Как, под влиянием чего люди формировались, да так рано, отчего изменялись их взгляды, в каком окружении…
— Бабушка в гимназии не доучилась, потому что, кажется, разорилась ее семья, и она пошла работать, — Таня замялась, — не помню куда… И когда это случилось, тоже не помню, — закончила жестко.
— Жаль! — Колосов вздохнул. — Ведь Сергей Антонович часто рассказывал, он своей матерью гордился. Представляю, характер у нее был действительно не самый покладистый, но как иначе? Девчонкой еще листовки распространяла, жила по подложному паспорту, попала в охранку…
— Ну это и я знаю, — перебила ревниво Таня. — Она и большее сумела. Перед войной уже, папа в институте учился, так она тоже решила поступать, получить высшее образование. Сдала экзамены, но запретила папе ее встречать, стеснялась взрослого сына перед сокурсниками. А действительно, сколько же ей тогда было? Надо же, хватило воли, смелости заново как бы все начать!
— Да и я про то же. Хочется точно знать, конкретно. Вроде и не так уж важны даты, цифры, а потом… — он взглянул на жену.
— Так ты тоже присутствовал, тоже слушал папины рассказы!
Замолчали. В уме промелькнуло: как накрывали на стол или со стола убирали, раскрывали окна, телевизор кто-то включал, то, се, Танин же отец, по старческой, предполагалось, медлительности, оставался сидеть за столом на своем месте, переживая, быть может, высказанное уже не раз, а иногда и продолжал рассказывать, не замечая, что не слушают либо притворяются, боясь обидеть, но не умея собственной суетности, поверхностности преодолеть. Легко прощали себя, считая, что снисходительность проявляют к склонности пожилых к повторениям.
«Какие же мы… — подумал с упреком Колосов. — Собственной биографией не обзавелись и чужую сберечь не умеем». Он все еще держал в руках бледно-коричневую фотографию на толстом картонном паспарту с золоченой виньеткой, овальной печатью с фамилией фотографа. Молодая женщина и мальчик глядели на своих потомков долгим, испытующим взглядом.
— Надо утром Володе показать, — Колосов сказал.
Его будто толкнуло. А что он знает, помнит о с в о и х корнях? Дядья и тетки, вовсе жидкая, из путаных семейных связей далекая родня, горохом рассыпанная и в Замоскворечье, и в Сибири, и по Кубани-реке, и в Ленинграде, где-то в закоулках старых коммунальных квартир. В одной из них Колосов-школьник пил чай за круглым столом под атласным выцветшим с кистями абажуром, и пахло слабо, щекотно гербарием, в альбоме же, крытом малиновым плюшем, разглядывал такие же бледно-коричневые фотографии женщин в рюшах, шляпах корзинами, мужчин в сюртуках, косоворотках, черкесках с газырями, и только теперь вдруг вспомнил, как обжигали их взгляды, направленные по приказу фотографа, укрытого с головой, приникшего к аппарату на треногом штативе, — их взгляды, пробившие броню времени, спрашивавшие с тех, кто родился после них.
«Что я знаю?» — Колосов мысленно произнес с беспокойством. Тоска от сознания своей неблагодарности вошла в него, как бы отозвавшись на тоску жены. Он принял ее заряд, как это и случается с людьми родными. Хотя мысленно он был далеко. В полумраке комнаты, где на кровати со множеством подушек, с пугающим величием, как бы даже отвесно полулежала старуха. Говорили шепотом. «Подведите ко мне Петрушу», — проскрипело непохожее на человеческий голос, и Колосов, задавленный непонятным, страшным, упустил, что его-то и зовут, не догадался, и когда его подвели, подтолкнули к самой кровати, и сразу же, показалось, оттянули назад: он даже не заметил, поглядела ли на него старуха, не почувствовал ее взгляда, так, верно, сделалась уже слаба эта отлетающая жизнь.
«Подведите. Петрушу», — она прощалась. Она знала, что вот он, маленький, живет и ему предстоит жить, а он не знал о ней ничего и не взволновался и после не приник к тайне ее существования. Мама маминой мамы — так ведь? Но никак, ничем не зацепился. Какое это должно быть разочарование для них, что мы не помним, не интересуемся — какое разочарование, если бы они узнали.
«А мы?» — Колосова изнутри царапнуло. Такое уж, видно, у человека устройство — понимать только через самого себя. Но, по крайней мере, обернуть надо эту черту для обретения большего мужества, большего благородства. От нас — к ним. Нам предстоит то, что с ними уже случилось. И как их жизни, так и их смерти не просто череда обрывов, да? Разве только долг перед будущим для живущих важен? А долг перед прошлым, перед умершими? Он даже больше, шире, обоснованней. Ведь те, кто жил когда-то, продолжаются в нас. Хоть капелькой, хоть частицей застревает: родители в детях, родители в детях, родители в детях… Начисто никто не исчезает. Мы — они. Но что за глупость, что за непростительная подлая глупость так плохо себя самих знать, так мало о себе самих помнить!
Поэтому, вот поэтому мы бедны, безлики, тусклы, и интересы наши чахлые, поистине толпа неразличимых теней — мы, а не они, если забываем тех, кто нам предшествовал. Вот от них и надо черпать богатство, чтобы было что детям своим отдавать.
Колосов снова потянулся к фотографии женщины и ребенка.
— Ты права, — посмотрел на жену. — Наш Володька удивительно напоминает Сергея Антоновича. Прямо вылитый дед.
— Правда? — обрадованно переспросила жена. — Тебе тоже так кажется? А я, знаешь, раньше не замечала, а вот теперь гляжу — тот же лоб, брови, форма носа… Вот теперь… — у нее задрожал подбородок.
— И ты тоже очень похожа на своего отца, — Колосов гладил ее руку. — Когда ты вернулась, увидел, но еще не сообразил…
ШУРА И НАСТЕНЬКА
Это было давно, в конце сороковых годов. Город пополнился тогда одинокими женщинами, девушками, приехавшими из послевоенных деревень: многие из них устремились на заводы, на стройки, ну а некоторые шли устраиваться в дома, нянчить чужих детей, варить обед, убирать чужие квартиры.
Шуре, можно сказать, повезло. Она сразу попала к хорошим людям, супругам, еще молодым, у которых была трехлетняя дочка.
Муж — обычный муж — все больше отсутствовал, обращался к Шуре с неизменным «пожалуйста» и «спасибо», и лицо у него было постоянно усталое, а глаза с красноватой воспаленной каймой: он, как и многие в те годы, работал ночами.
Жена его, Шурина хозяйка, насиделась дома с ребенком и теперь рвалась служить, а потому так счастлива была появлению Шуры — будет наконец с кем оставить дочку Настеньку.
А Настенька была маленькая, тощая, хотя родители ее жили хорошо, дополнительные пайки получали. И всегда из носу у нее текло, и губы в лихорадке, вообще заморыш: Шура ее жалела.
Но вот удивительно — кроха, а характер такой, что и не подступишься. С хозяйкой, Еленой Дмитриевной, Шура сразу поладила, с хозяином — ну с тем и вовсе просто: что дадут, то и ест, улыбается рассеянно, кивает; но зато трехлетняя Настенька ни в отца и ни в мать, видно, пошла. Насупленная: сидит молча и глядит в угол. Шура с ней заговаривать пробовала — молчит. Выйдут гулять — Шура Настеньку крепко держит, но сквозь варежку розовую никакого к ней в руку точно и не идет тепла: будто не девочку живую ведет, а куклу.
Дети в сквере играют все вместе, а Настенька опять насуплена, опять одна. Шуре и обидно за нее, и готова уже вот-вот рассердиться: шлепнула бы пару раз — иди, играй, да если бы была своя…