Женщина вошла, сняла тяжелое, какого-то мужского покроя пальто, размотала платок, под которым оказалась еще полотняная в синий горошек косыночка, плотно облегавшая голову и низко спущенная на лоб.
А лицо у женщины было широкое, и не поймешь, старое или молодое, безбровое, безресничное, и все в каких-то красных вмятинах, точно в шрамах.
Она все так же непонятно-пристально разглядывала Настеньку. Потом вздохнула, улыбнулась безгубым ртом:
— Ну что, Настенька, не узнаешь?
И, не дождавшись ответа, присела на низкую табуретку у вешалки и вдруг заплакала, да так отчаянно, горько, что Настенька отшатнулась, отпрянула и захотелось ей куда-то убежать.
— Да Шура я, Шура!
Женщина отняла от лица руки, но оно по-прежнему оставалось чужим, не знакомым для Настеньки. Настенька пробормотала:
— Скоро мама должна прийти…
Разговор между мамой и Шурой состоялся, конечно, наедине. О завершении его Настенька узнала по Шуриным уже усталым всхлипываниям, по приближающимся голосам, а потом мама вошла к ней в комнату и сказала, что Шура опять будет с ними жить, но что пока она неважно себя чувствует, сильное потрясение пережила, и теперь у нее иногда бывает… Мама замялась, подыскивая слова. «Но это ничего, — шепотом успокоила она Настеньку, — не опасно…»
Настенька умела подавлять в себе любопытство и решила дождаться, когда Шура заговорит с ней сама, — и ей не пришлось долго томиться.
Без вступлений, будто продолжая начатую фразу, наливая Настеньке в тарелку борщ, Шура внезапно произнесла:
— А он меня толкнул под трамвай.
Потом села за стол напротив и, не спуская взгляда с Настенькиного лица:
— Он, когда понял, что я все знаю, решил меня со свету сжить. Но я тоже смекнула, бросилась вон из комнаты — лифт занят, я по лестнице, а о н з а м н о й. Осень, холодно, а я в одном платье — на улицу. А о н з а м н о й. Бегу, задыхаюсь, хочу крикнуть: «Помогите, люди!» — а голос пропал, ничего не могу. А о н з а м н о й. Трамвай, вижу, подходит. На подножку уже вскочила, а о н у ж е н а г о н я е т. Вот еще шаг, да вдруг нога оскользнулась — и о н р я д о м. А потом… Потом уже в больнице очнулась. Профессор «чудом» меня называл, из кусочков, говорит, сшивать пришлось. И выжила. И живу. Только все теперь не мое, видишь, тело, руки, ноги, лицо — все теперь не мое, из кусочков сшитое. Но живу. Видишь, Настенька, живу. А ему, злодею, ничего не сделалось. Гад, вывернулся. Сумел доказать, что его у трамвая будто бы и не было, — ну ты представляешь! Будто я ненормальная стала и все это придумала сама. Будто он еще раньше со мной расстался я жил в другом месте. А я, говорит, все это со зла, оттого, что он, мол, сказал, что жить со мной больше не будет. Ну представляешь! А ничего он не говорил, я сама дозналась. Ему комната моя была нужна, а чтоб меня со свету сжить… Ах, ду-ура-а я!
Она вдруг застонала, схватилась руками за голову, плотно обвязанную косынкой в горошек.
— А помнишь, Настенька, какие у меня волосы-то были? Мама твоя все хвалила… Так нет у меня теперь их! Все обрили, одни шрамы остались.
И опять она застонала, точно у нее уже не находилось слов.
— Настенька, — она вдруг улыбнулась, покорно, страдальчески, — а ведь я его любила… Любила — ах как… — И мрачно, мстительно: — А ему комната, оказывается, была моя нужна, комната… — И снова другим тоном, наставительно: — Ты вот, Настенька, говорю тебе, не люби, не делай себя несчастной. Пусть тебя любят — ведь так тоже бывает! Давай себя любить, но сама…
А дальше годы понеслись и вовсе, казалось, неприметно. Теперь они жили все вместе — хозяин, хозяйка, Шура, Настенька — и не замечали друг в друге особых перемен. А посторонние разве скажут: «Как вы постарели, Елена Дмитриевна!» Хотя о Настеньке, правда, говорили: «Как она у вас выросла!»
Да и сама Настенька замечала в себе перемены. Происходили они как-то скачками. Вот взглянет в зеркало и удивится: другая. Еще раз взглянет: опять не та, что раньше была. Будто кто-то ее поторапливал: давай, давай, взрослей, меняйся. А она не хотела, она упиралась, ей, как и раньше, прежней своей привычной жизнью хотелось жить.
Она, вообще-то говоря, сама не знала, чего боится. Может, просто для некоторых переход во взрослую жизнь проходит незаметно и безболезненно, а для других, по тем или иным причинам, оказывается испытанием, ломает и закаляет и привносит уже то, что остается навсегда.
Одни спешат стать взрослыми, ждут для себя неведомых раньше радостей, новизны, а другие, напротив, начинают чувствовать почти физически какие-то странные на себе путы — и вот почему они, молодые, бывают так раздражительно-застенчивы, так тяжко-неловки — до жара, до рези в глазах — и, кажется, ненавидят всех взрослых, которые свыклись уже с окружающей жизнью, и не представляется им вовсе, что она так сложна.
А может, дело тут не в возрасте. Может, просто существуют разные породы людей, и одни живут, не подозревая о смерти, считая ее нормальной, естественной, а другие столь же естественным воспринимают свой перед жизнью страх.
Но вопрос, кто из них может оказаться счастливей, вероятно, все же остается открытым. Да и что подразумевать под счастьем? Ровное ли благополучие, приветливое спокойствие, с которым встречаешь каждый новый день? Привычную ли уверенность, что жестокая в своей непредвиденности случайность тебя минует? Или… Или то ожидание, что не дает ни отвлечься, ни успокоиться и что взрывается вдруг событием, требующим всех без остатка сил, — это ли счастье, когда уже нет выбора и ты в подчинении, во власти той силы, которая и была заранее, кажется, тебе определена?..
Но дело еще в том, что, если ярко вспыхнувшая радость, преображающая жизнь человека и изнутри и извне, может показаться соблазнительной для многих, то совсем немногие, отнюдь не все, испытывают готовность расплатиться. Не все знают, что такая готовность как бы вексель, добровольно врученный судьбе, и только взамен его даруется способность понять, ощутить, всецело вобрать эту свою особую радость. С осмотрительностью, бережливостью она не сочетается никак. Осмотрительным, бережливым, осторожным дано испытать лишь то, что они заслужили: каковы затраты, таков и результат. Но зато и меньший у них риск рухнуть, разбиться о землю, искалечиться так, что и не узнать, превратиться в обритую наголо сумасшедшую Шуру, шепчущую в забывчивости: «Я его так любила…»
Шура, надо сказать, в обычной жизни была вполне нормальной. Занималась хозяйством, и в хлопоты ее никто и не влезал, она делала что хотела. И была очень домовита, экономна, чистоплотна, не домработница — мечта! И только временами случались у нее вспышки подозрительности, ей казалось, что он опять ее преследует. Шептала Настеньке: «Знаешь, иду вчера по Пятницкой, чувствую, кто-то крадется за спиной. Оглянулась — никого нет… Опять о н за меня взялся! Со свету сжить хочет. Комната ему моя нужна».
— Ну, Шура, — пытались ее убедить. — Не может он теперь претендовать на вашу комнату, вы же развелись.
— Нет, — твердила она упорно. — Он не из тех, он никогда так просто не отступит. Ведь к а к он меня заманил, к а к я ему поверила!.. Ведь будто зельем опоил! Нет. Он меня все равно настигнет, непременно со свету сживет.
…Ей было уже за сорок. Она стала грузной, с размятым шрамами лицом и маленькими, в запавших веках глазами. Столько лет прошло, а она не могла его забыть — единственного мужчину, которого любила. Которого боялась и ненавидела с той нее силой, что охватила ее вдруг так же, как и любовь, и это чувство страха, ненависти и любви впечаталось в ее больное сознание с той же резкостью и так же прочно, как застывает в бетоне чей-нибудь случайный след. И то, что она верила в его преследования, было искаженным представлением больного мозга о былой любви. Не мог же он совсем ее забыть! — такого в сумасшествии своем она не допускала.
…А Настеньке девятнадцатый год. И давно прошло время вечных ее простуд, лихорадок, диковатой ребячьей мрачности. Она росла в уюте, тепле, в любви и внимании своих родных и надоедливых, порой, заботах Шуры. Ходила на лекции с легким портфельчиком. Перекусывала в кафетерии на углу. Одевалась в то, что покупала мама на деньги, заработанные папой, — была, можно сказать, обычной дочкой в обычной интеллигентной семье. У нее имелось, в общем, все, что должна иметь девушка ее возраста, воспитанная достаточно скромно, с умеренными потребностями, и у которой, как говорили взрослые, все еще впереди.
Впереди… Это, с одной стороны, обнадеживало, а с другой — рождало нетерпение и ревнивую требовательность: так что ты мне предложишь, судьба?.. Точно оставляя за собой право протянуть руку или отказаться: мол, я еще подожду, еще молода…
Да, Настенька не спешила, чувствуя подсознательно, что нынешнее ее состояние не повторится никогда больше. А незнание, неопытность и вправду неповторимы, как неповторимо и то ощущение своенравной свободы, которое в юности только и дано испытать. Потому что потом человек понимает… Потом уж никто не может, хотя, бывает, и пробует, от себя самого убежать. Потом человек так тесно привязывается к тому, что пережил, — помнит, что есть у него и что было, — и куда ему свободно распоряжаться собой! А может, оно и хорошо…
Ну, а в юности другое дело. Еще сам себя не знаешь, сам себе незнакомец, и никаких обязательств ни перед собой, ни перед другими вроде и нет. Ведь, говорите, впереди все?.. Значит, надо спешить туда, вперед: выяснять скорее — ч т о там… Не понравится, так можно ведь и вернуться! Или он потом уже закрыт, обратный путь?..
Настенька теперь храбрилась. Шла, вскинув лицам людей навстречу зеленоватые, чуть оттянутые к вискам глаза. Иной раз только закусывала с досады губы, когда чересчур уж пристально ее разглядывали, но, дав себе слово, первой не опускала взгляд.
А папа и мама видели все ту же прежнюю свою дочку, милую молчаливую Настеньку, для которой все интересы в книжках — все мечты, все развлечения, — и мама уже начинала с беспокойством думать: «Ведь я в ее годы…»