Строгость их лиц, напряженное, пожалуй, даже беспощадное внимание, с каким они следили за игрой своего товарища, вдруг леденяще подействовали на Адика, и он с ужасом подумал, что ему тоже придется здесь, в этом классе, играть, причем не готовые уже к публичным выступлениям вещи, а сырые, — и как выдержать под этими колючими взглядами такую свою постыдную уязвимость!
А между тем прежнего студента сменил за инструментом следующий. И уже по вальяжной медлительности, с какой он менял себе стул, вытирал платком руки, можно было догадаться, что у него есть какие-то особые права не бояться суда учителя и присутствующих коллег, что он относится к предстоящему не как к испытанию, а с радостью, наслаждением.
Адик глядел в этот стриженый затылок, представлял спокойное самодовольство лица, и ревнивая зависть — впрочем, ему несвойственная — сжала сердце.
И он не ошибся — было чему завидовать. Чему удивляться и радоваться — да, несмотря на зависть, потому что играл в самом деле талант, уже зрелый, опытный, несмотря на внешнюю юношескую неуклюжесть. А когда он, закончив, не вставая, полуобернулся к учителю, Адик с огорчением увидел невыразительность, даже, пожалуй, некоторую тупость широкоскулого лица с коротким размятым носом и непородистым низким лбом. На лице этом ничего не отражалось — ничего из только что всеми слышанного, будто другой человек играл! И только капельки пота, выступившие на висках, выдавали усилия, усталость, тем низколобым пережитые, а иначе бы и не догадаться, что это вообще стоило ему каких-то затрат.
Вербенко сидел в глубоком, идущем его хрупкому, старческому облику кресле с высокой спинкой и широкими подлокотниками, почти спрятавшись в нем, как в уютном гнезде, и молчал, будто вслушиваясь в то, что для него еще звучало.
— Да… — наконец произнес он и снова замолчал. — Хорошо. Только чуть-чуть, — он напел, — в этом месте хотелось бы звук поплотнее и без педали. И еще поищи, где должно быть самое пиано, выдох, чтобы воздуха совсем не оставалось в груди… Вообще ты знаешь, все сам знаешь… Скрябина целиком не надо, только начни… Нет! — вскрикнул он и вскочил с кресла. — Более холодный, колкий звук, как бы что-то космическое. — И жалостливо, почти с мольбой: — Понимаешь?..
…На этом же первом уроке Адик догадался, что масштабность педагогического дарования Вербенко раскрывалась особенно глубоко в занятиях именно с о с р е д н и м и учениками, когда он объяснял свое понимание, свою трактовку произведения, не опасаясь ущемить чужую индивидуальность. И результаты оказывались поразительными. С р е д н и е ученики играли великолепно! И поразительно было терпение, с которым Вербенко шлифовал и совершенствовал их умение. Но зато вот с учениками ярко одаренными он как бы даже робел, потому что, будучи человеком тонким, артистически-совестливым, страшился помешать самостоятельности их развития, исказить природное своеобразие каким-либо грубым навязыванием. Этот его метод тоже приносил великолепные плоды, и музыканты, с которыми Вербенко еще в период их ученичества решил держаться как равный с равными, признавая открыто их большой дар, — а это, согласитесь, педагогическая смелость, — став знаменитыми, всегда помнили, сколь многим они обязаны своему учителю, его мудрости и такту.
Но уж чего Вербенко никак не мог простить, от чего раздражался и даже впадал в бешенство — так это анархического начала, ленивой небрежности в таланте. А именно это он сразу распознал в характере дарования нашего Адика. И после безрезультатных попыток сей грех устранить с возмущением развел руками: консерватория, мол, не детский сад, и прививать элементарные навыки дисциплины, порядочности он, Вербенко, не намерен.
Адик, для которого подобный исход был самой настоящей трагедией, потому что, кроме профессии исполнителя, он ничего другого себе и не представлял — нет, нет! — чувствовал, что тонет, гибнет и никто не может ему помочь. Ведь Вербенко не в первый раз предупреждал его о возможном печальном исходе, и Адик обещал, клялся, но вновь не выдерживал испытания, не умея справиться со своей несобранностью, гибельной безответственностью, легкомыслием, которое, казалось, было у него в самой крови.
— Нет, — произнес свой окончательный приговор Вербенко, — этот «нарцисс» мне не нужен. Как говорил мой любимый писатель Томас Манн, гений от природы маниакально прилежен. И я за свою достаточно продолжительную педагогическую деятельность имел возможность убедиться, что талант без трудолюбия — не талант.
И вот тогда, в момент, казалось, уже неизбежной катастрофы, со спасительной миссией явилось новое лицо. Хотя, точнее, новым оно не было, а просто примелькалось и оттого, верно, стало незаметным, — лицо, присутствующее на всех занятиях в классе Вербенко, в том числе и на тех драматических для Адика.
Речь идет об ассистентке Вербенко — Татьяне Львовне, которая в те годы внешне мало чем отличалась от студентов, да и по возрасту была немногим старше их.
Некрасивая, но с живым, выразительным лицом, с гибкой фигуркой, подвижная, деятельная, она только еще начинала тогда свой педагогический путь. И Вербенко не ошибся, выбрав ее в свои ассистенты, потому как честолюбие, необходимая одаренному человеку одержимость в работе, образованность и широта ума сделали Татьяну Львовну прекрасной ему помощницей. Кроме того, у них оказалось и некоторое родство темпераментов, та духовная близость, которая располагала к доверию с обеих сторон.
Но Татьяна Львовна еще не избавилась, а возможно, и не хотела избавляться от несколько по-девчоночьи восторженного обожания своего бывшего учителя, а теперь шефа, которое она открыто выражала, что, впрочем, не мешало ей в спорных случаях и не соглашаться с ним. Это свое несогласие она все же высказывала не без робости, заставляя себя смотреть учителю прямо в глаза, испытывая таким образом свое бесстрашие, волю, в то время как он, глядя на нее поначалу не без удивления из-под мохнатых бровей, слушал, а после ободряюще улыбался.
Он умел ценить самостоятельность, в какой бы рискованной форме она ни проявлялась, потому что пуще всего презирал ординарность, серость и особенно брезговал бесхребетностью, подхалимством, считая их наиподлейшими свойствами, легко приводящими к предательству.
Тем не менее характера Вербенко был весьма непростого, и никогда было нельзя заранее знать, как отнесется он к высказанному ему в глаза возражению, посему в тот знаменательный момент, когда Татьяна Львовна решилась выступить в защиту провинившегося Адика, она, безусловно, проявила смелость.
Впрочем, правомерно ли назвать это защитой? Ведь то, что она сказала, было облечено в форму вопросительно-предположительную, некий вариант, возможный для рассмотрения — как это ни странно звучит — в основном по причине своей неожиданности, — и не только для того, кто его услышал, но, казалось, и для того, кто его предложил.
— Петр Александрович, — сказала Татьяна Львовна, — а что, если я попробую заняться Адрианом? Это все же шанс, и для него, и… — она, не выдержав, опустила глаза, — и для меня тоже…
То, что разговор этот между профессором и его ассистенткой протекал именно так, а не иначе, и именно в таких выражениях, вовсе не обязательно: свидетелей, при сем присутствующих, не нашлось. Да это и неважно. Значение имеет, в конце концов, результат. А он свелся к тому, что судьба Адика решилась на пути Вербенко из консерватории до стоянки такси, куда Татьяна Львовна по окончании вечерних занятий его сопроводила.
А на следующий день, утром, в квартире, где жил Адик, раздался телефонный звонок и милый, чуть низковатый женский голос осведомился, может ли он к двенадцати часам явиться в консерваторию в такой-то класс.
Так, с этого дня начались занятия Адика с Татьяной Львовной, надо заметить, не ограниченные никакими временными рамками, занятия до изнеможения, подхлестываемые раздраженным самолюбием, ущемленной гордостью, любовью к музыке и желанием обеих сторон — доказать.
Для Татьяны Львовны, кроме всего прочего, это было еще и первое испытание ее педагогических способностей — ученик, за которого лишь она одна отвечала, не только не будучи теперь защищенной именем своего шефа Вербенко, но отдавая себе отчет, что в случае неудачи он не станет ее утешать. Риск хорош, когда приводит к победе, а если к поражению, — на сочувствие рассчитывать не приходится.
Начались их занятия… Тут у Рассказчика, признаться, вырывается невольный вздох, потому что нелегко приступать к этому месту повествования, касающемуся исключительно области чужих чувств, и есть ли право о них гадать, судить со стороны — ох, не знаю. Куда как проще присоединиться к голосу безликой толпы, хоть и немногочисленной, но способной причинить вред, боль, и с примитивной пошлостью расценить ситуацию, где женщина, взрослая, замужняя, вовлекла в любовную игру юношу, восемью годами моложе ее, более того — своего ученика! Ну в самом деле, подумать только!..
Вовлекла… Сказать так — значит, совершенно не знать Адика, никогда не видеть его, этих золотистых, рассыпающихся волос, надменно-ласкового, четкого и вместе с тем мягко очерченного профиля, капризно-страдальческого склада рта, тронутого слабой, как бы смущенной улыбкой. Это значит не видеть его небрежно-танцующей походки, взгляда из-под завесы ресниц, якобы рассеянного, а на самом деле замечающего все и вся.
Вовлекла! Смешно это слышать! И как поверить, что случиться такое могло без обоюдного согласия, обоюдного влечения? Нет, уж если и «имелся факт вовлечения, совращения», то жертвами оказались оба, а искусительницей — да, ничего тут нет странного — не кто иной, как музыка. Ведь сказал поэт: «При музыке?! — Но можно ли быть ближе…»
Представим: консерватория, закончились лекции, поток студентов уже схлынул, остались лишь те, кто особенно ценит эти вечерние часы занятий в свободных просторных классах, кому приятна гулкая тишина опустевшего старинного здания и полумрак долгих коридоров, кто способен трудиться за высокими белыми двойными дверями много-много часов.