А ведь любила! Если бы он не знал точно, что любит, так разве бы… Нет, любила, но почему-то… «Ну, — он думал, — молодая еще…»
Они были совсем почти у самого дома, когда «Москвич» вдруг остановился, чихнул и заглох окончательно.
Он, отлично понимая, что это теперь бесполезно, выжимал педали, щелкал ключом, страшась взглянуть ей в лицо, страшась увидеть, услышать…
Наконец вылез, раскрыл капот: в темноте и понять было трудно, в чем дело. Вынул инструмент, зачистил клемму — без толку. Да, наверно, аккумулятор. Достал ручку, решил так завести.
Пальто, и шарф, и шапка ему мешали, когда он, вонзившись, казалось, в самое нутро «Москвича», проворачивал, проворачивал так, что машина вздрагивала будто от боли. Снял пальто, кинул на заднее сиденье — в кабине была темнота и тишина. Он собирался ей что-то сказать, но раздумал. Схватился за ручку со всей силой, точно хотел вывернуть автомобиль наизнанку. Да в самом деле, что с ней говорить! Она — женщина и будет презирать его, пока он не найдет выход, не починит поломку, не победит. До того толковать с ней нет смысла.
Он все проворачивал, проворачивал — и все впустую. А она сидела в машине и видела перед собой его лицо, серьезное, сердитое, вдруг даже повзрослевшее. Он был полностью поглощен своим занятием, но странно, что, даже терпя неудачу, не выглядел в этот момент жалким. Упрямство, с которым он трудился, воспринималось со стороны почти что как вдохновение, и это вызывало уважительное чувство к нему. То есть она еще не наткнулась в мыслях своих конкретно на это слово, не определила свое сиюминутное отношение к мужу именно так, но наблюдала за ним с интересом, ощущая подспудно что-то новое и в нем и в себе.
Одновременно она думала, какая это глупость и неприятность — застрять вот так почти у самого дома, но это «почти» — на машине, а пешком, так, наверно, будет с полчаса — вот, в самом деле, дурацкий день, невезение!
Но у нее уже не было сил открыто выразить свое раздражение, она устала, слишком много эмоций ушло на недоброжелательное ее с мужем молчание, на неприязненные взгляды, которыми она испепеляла его, и теперь чувствовала себя какой-то опустошенной. Она и сама не совсем понимала, за что на него злилась. Это стало, пожалуй, уже привычным для нее состоянием; суета, напряжение, в которых проходят будни, и заведомая готовность к срыву, к крику — и кажется даже, что это твое право, сорваться, накричать…
Все время на тебя что-то наваливается, куда-то надо спешить, что-то поскорее сделать, подгоняют тебя постоянно, подхлестывают, а ты только огрызаешься на ходу.
И вот точно неожиданно нажали тормоз, и она сидит в бездеятельном, беспомощном ожидании в кабине старенького «Москвича» 407-го выпуска и смотрит через переднее стекло, что делает там, у раскрытого капота, ее муж.
Ее муж, ее мальчик, с которым они вот уже пять лет живут вместе, и пережито ими за это время много разнокалиберных неприятностей, но ни одна, слава богу, не была настоящей бедой, подлинной серьезной потерей.
Они молоды, они здоровы, у них растет сын, а на земле мир, и бегут, бегут один за другим дни. И так уже все это стало привычно, гладко, что вот цепляешься за всякую ерунду и раздражаешься, злишься и забываешь о молодости своей, о здоровье, о том, что на земле мир.
Она подумала: «А что, если ничего не получится и придется тащиться пешком с авоськами, сетками — ведь сил нет!» Но потом, прислушавшись строго к себе, поняла, что сил хватит. Много сил, много терпения, выносливости можно в себе обнаружить, когда знаешь, что н а д о.
И когда кажется тебе, что голодна, то это тоже еще не голод. Не т о т голод, что знали люди, родившиеся раньше тебя. И может, ты воспротивишься, если тебя со стороны упрекнут, мол, заелись, зарвались, но в себе-то самой ты знаешь, помнишь, ч т о с ч е м сравнивать, какие были, бывают беды, что такое покой и что значит, когда для всех он нарушен.
…Она увидела, как муж, отбросив ручку, кинулся вдруг к подъезжающему такси и замахал руками, прося остановиться. Она подумала: «Таксисты! Да им выручку надо гнать, станут они терять здесь время!» Смотрела издали на двух мужчин, на мужа и на выслушивающего его объяснения таксиста.
И вот они вместе подошли к «Москвичу». Таксист, высокий, худущий парень, присел на корточки, заглянул в капот, потом сел за руль, не взглянув на сидевшую справа пассажирку.
— Трос, — сказал он, — нужен. На буксире надо протащить, иначе не заведешься, да вот у меня троса нету.
Он вылез, но не сел в такси, не уехал, а велел ее мужу ловить машины по одной стороне шоссе, а сам перешел на другую сторону.
Пришлось ждать довольно долго, пока наконец не показалась машина, похожая на допотопный автобус, с высоким кузовом, крашенная наполовину желтой, наполовину темно-бордовой краской.
— Ну вот, то, что надо! — обрадованно оповестил таксист. — И трос у него есть. Привет, я поехал.
Она проводила таксиста недоуменным взглядом. Вообще-то, конечно, так люди и должны были бы поступать, но бескорыстное внимание, проявляемое незнакомцами, в многолюдном городе, где все всегда спешат и никому, кажется, нет ни до кого дела, воспринималось все же как нечто не совсем обычное. Или, может, это только ей так казалось, потому что закопалась в своих сугубо личных делах и незаметно для себя одичала?.. Вот муж это воспринял вроде как норму, и, наверно, случалось с ним такое не раз. Наверно, тут действовали особые законы шоферского мужского содружества. Пусть так, но ей было все равно приятно, умильно как-то быть даже просто свидетелем вот таких проявлений человеческого добра, пусть выраженных и скупо, грубовато.
Пожилой небольшого роста мужчина, в кепке, с сигаретой в зубах, и ее муж возились, закрепляя трос за бампер «Москвича», действуя молча, но в полном согласии, не торопясь и не раздражаясь. Одна попытка — трос выскользнул. Начали все по новой. Еще попытка — машина медленно поползла и вдруг, ожив, весело зарычала.
— Давай, давай, — кричал, высунувшись из окна, муж.
А пожилой мужчина, оглядываясь из своей кабины, тоже что-то кричал, и оба они, видно было, чувствовали себя просто отлично, удовлетворенные сделанным.
А жена сидела с мужем рядом, притихшая, не умея и не желая пока словами выразить то, что теперь ощущала: какой-то особый свой покой, благодарное чувство — не к кому-то даже определенному — к людям, к мужчинам, чья надежность и сила часто бывают скрыты, неприметны, — но это в них есть, когда надо, это проявляется, и на этом держится м и р.
ЛУЧШИЕ ВРЕМЕНА
Он шел по городу, к а к б ы ни на кого не глядя, но все замечая, зорко вглядываясь в прохожих из-под очков. Очки были неудобные, сваливались с переносья. Под ними лохматились седые брови и прятались маленькие темные глаза.
Он шел, опираясь на палку, гордо. Палка, собственно, была ему не нужна. Даже, пожалуй, удобнее было бы идти без палки: опираясь на нее, он замедлял шаг. Но она казалась ему опорой, так сказать, в плане психологическом. С палкой он чувствовал себя уверенней, солидней.
Ему было шестьдесят девять лет. Он носил на шее черный бант, а на голове кремовый берет. Берет был дамский. Но ему казалось, что и бант, и палка, и берет придают ему импозантность.
Он был художник, скульптор.
Он шел к себе в мастерскую. От дома до мастерской — минут двадцать ходьбы. Минут двадцать именно так, как он шел, гордо и неторопливо, опираясь на палку. Как бы ни на кого не глядя, но на самом деле внимательно изучая всех, кто встречался ему на пути.
Когда с ним здоровались, он приостанавливался, наклонял и вновь вскидывал свою седую голову в кремовом дамском берете. И тогда на тонких старческих его губах появлялась улыбка. Она означала: меня е щ е знают, е щ е не забыли…
Когда-то его знали в с е. Все в этом городе и за его пределами. В газетах он встречал свое имя. Его работы демонстрировались на выставках и получали хвалебную прессу. Он работал, работал, как сто чертей. Как человек, открывший золотую жилу и спешивший скорее обогатиться. У него, безусловно, был свой почерк, свое, так сказать, авторское тавро. Его скульптуры можно было сразу отличить. Но все они между собой оказывались очень похожи. Крупные формы, масштабность, размах — отмечали рецензенты…
Это были гиганты с нечеловеческим олимпийским спокойствием в лицах. С надменно холодными полуулыбками богов. И красивы, и статны они были, как боги. Среди людей, среди живущих рядом, таких не встречалось. Таких попросту не было.
Но он считал: такие должны быть. Ну пусть не сегодня — завтра. В не таком уж далеком прекрасном будущем.
Он говорил, он спорил с кем-то:
— В науке поддерживаются эксперименты, поиски того, что нужно будет через сто лет. Почему же я не могу создавать портреты, образы людей Завтра? — И объяснял: — Всякая гипербола в прекрасном есть перспектива. Поэтому я приветствую романтиков сегодняшнего дня.
Он и себя самого считал романтиком. И потому презрительно сносил, когда его — правда, редко — ругали.
Потом ругать перестали. Но перестали и хвалить. Вообще замечать. Но он продолжал работать.
Мастерская его располагалась в подвальном помещении. Там было сыро и темновато. Населяли мастерскую гипсовые, бронзовые фигуры гигантов с нечеловеческим олимпийским спокойствием в лицах. В былое время, родившись в стенах этой мастерской, гиганты переселялись на площади города. Стояли там величественные и даже чуть устрашающие, и люди, не глядя, шли мимо них. Но теперь, плодясь и плодясь, гиганты никуда из мастерской не уходили: стояли здесь, пылились.
Скульптор, открыв дверь мастерской, обводил их взглядом. Это было то, что он создал. Это было — много! Один маленький человек — таких больших, таких богов… Гиганты смотрели на него холодными, выпуклыми, слепо-невидящими глазами. Они были такие большие, а он такой маленький…
Чтобы коснуться плеча, скажем, того, бронзоволикого, надо было бы взбираться по лестнице. Скульптор глядел на бронзоволикого снизу вверх, восхищаясь и одновременно ужасаясь — как язычник.