После праздника — страница 61 из 74

Для нее встречи с дворовыми ребятами у волейбольной сетки не были, как для других, отвлечением, забавой: она уже научилась ценить свое время и считала, что, даже играя с плохими партнерами, продолжает совершенствовать свое умение.

Вот и в тот раз она летела, выгибалась, прыгала, притягивая мяч своей ладонью, как магнитом, раздраженно вглядывалась в тех, с кем ее разделяла сетка, но не испытывала, кажется, особой приязни и к тем, кто играл рядом с ней.

На ней были синие узкие брюки, синий свитер, у горла обведенный широкой белой каймой, а волосы она перевязала туго-туго, чтобы не мешали, — к слову, волосы были главным ее украшением, и она вправе была ими гордиться.

Все были так поглощены игрой, что не заметили, как появился Федя. Он присел на край скамейки и тоже стал смотреть.

Но парень, играющий в одной команде с Леной, его увидел — увидел флотскую форму, загорелое Федькино лицо — и, одним прыжком перелетев проволочное заграждение, кинулся к нему с радостным воплем:

— Федька, Федька приехал!

Игра остановилась, все, и играющие, и зрители, столпились, желая получше Федьку разглядеть, а может, даже и пощупать — он ли, в самом ли деле? — так что на площадке осталась одна только Лена, придерживая согнутой в локте рукой свой волейбольный, вдруг переставший кого-либо интересовать мяч.

Если бы оказался в тот момент некий наблюдатель, сумевший подняться над ребячьей толпой, он бы поймал взгляд, которым обменялись те двое: один, окруженный друзьями, почитателями, и другая, оставшаяся совсем одна. Наверно, по одному этому взгляду можно было бы уже кое-что предвидеть.

Но подобных прорицателей из числа сверстников Феди и Лены не оказалось, и потому двор был ошеломлен, когда несколько дней спустя эти двое появились вместе с таким видом, точно были давным-давно дружны, и вообще им, знаете ли, некогда — у них свои дела.

Хотя такой оборот дела и подействовал на знакомых, друзей и почитателей Феди точно удар тока, на какой-то момент совершенно их парализовавший, тем не менее от их внимания не ускользнули некоторые детали, над которыми они имели возможность поразмышлять.

Можно было отметить, что, во-первых, Лена-спортсменка чуть ли не впервые показалась во дворе не в своих обычных спортивных синих брюках, а в юбке, расклешенной, высоко открывающей ее прямые, стройные, хотя, по мнению некоторых, и чересчур худые ноги. А во-вторых, она распустила волосы и, кажется, слегка их завила. Что касается ее спутника, то он был в новой флотской форме, но впечатление портило, как многие утверждали, выражение его лица: как бы обмякшее, поглупевшее, растерянное. Он шел и улыбался — чему?..

Так двор потерял своего героя. И даже не столько потому, что в нем разочаровались, сколько потому, что сам он, Федька, отказался играть прежнюю свою роль.

А нового лидера у ребят так и не появилось — ведь они взрослели, настал в их жизни новый этап, когда дружба возникает уже не по месту жительства, и общий дом, общий двор уже не сплачивают, и каждый по-своему пробует думать, жить…

…Эта непритязательная история так бы и оборвалась, если бы жизнь сама не позаботилась о ее продолжении. А надо заметить, человек всегда с особой охотой хватается за ниточки, связывающие один прожитый им этап с последующим, — всегда с готовностью приветствует вестников из своего детства, неожиданно явившихся во взрослую его жизнь. Может быть, тут оказывает свое действие тайная мечта каждого самому распоряжаться временем, вертеть им и эдак и так — выбраться наконец из этого вечного плена, жесткого, неумолимого членения, при котором за детством следует юность, потом зрелость, потом старость… А ведь как хочется иной раз вернуться, ну хоть на день, на час… Потому, верно, люди, увидев случайно кого-то, чье отчество не знают и забыли фамилию, с такой радостью говорят: «Федя, привет. Ты меня помнишь? Здравствуй…»

Впрочем, по прошествии стольких лет его трудно было бы узнать, не будь тех коротких о нем весточек, мимолетных с ним встреч — в метро, в булочной, на остановке такси, — изредка вкрапляемых в жизнь и приведших теперь пунктиром к этому дню, к этому новому коренастому угрюмому человеку.

…Он стоял у низкого столика, уставленного закусками, тыкал вилкой в одно из блюд, держа в руке водочную рюмку, из которой отпивал глоточками. Играла музыка, кто-то с кем-то общался, и в такой обстановке, наверно, было совершенно нелепо вспоминать те дни, тот двор, светловолосого мальчика, нетерпеливо покусывающего губы.

Помимо воли, восстанавливалась цепь: и из того, что помнилось, и из того, о чем доходили слухи.

Они поженились, Федя и Лена. Но он жил в Ленинграде, она в Москве, а дочь их Катя воспитывалась у бабушки.

И вспомнилась встреча, когда Федя, по-юношески еще худой и неугрюмый, тащил запакованного в целлофан красного пластмассового коня в подарок своей двухлетней дочке, не признающей, по его словам, никаких кукол.

Это было в один из его наездов в Москву, которые, по-видимому, он тогда еще воспринимал празднично: свидания с женой, с домом, с друзьями, выпадавшие ему в месяц раза два.

Он успел тогда сказать, что у Лены все хорошо, все в порядке, она собирается на спартакиаду в Таллин и обещает заехать в Ленинград. И еще он сказал, что тоскует по Москве, что Ленинград, конечно, красивый, но не  е г о  город и что  т а м  он будет часто вспоминать этот декабрьский, почти уже предновогодний московский день, черно-чугунные заснеженные низкие оградки московских сквериков и как он ехал на трамвае от Плющихи до Самотеки — повсюду сугробы, а снег падает, дворники не успевают убирать, и только в Москве, мол, можно так жить, в такой веселой суматошной снежно-завальной спешке…

Он улыбался. У него блестели глаза, блестели крупные желтоватые зубы, а из-под низко надвинутой форменной зимней шапки выбилась светлая прядь.

И может быть, этот день действительно остался бы в памяти светлым, снежным, радостным, если бы не заметить тогда, как изменилось, огрубело лицо Феди, с широкими теперь скулами и твердым подбородком — как затерялись, умельчились на этом лице глаза, некогда горячие, темные, быстрые.

…Тот двор через арку сообщался с другим двором, выводящим уже прямо к скверу, зовущемуся «церковным», потому что рядом с ним стояла высокая строгая церковь, действующая, отреставрированная, так как признана была памятником древней русской архитектуры и взята под охрану государством.

Зимой, когда в морозном воздухе плыл поначалу осторожно-предупредительный, а потом как бы изнутри нагнетаемый, распираемый и убыстряющийся раз от разу колокольный звон, со все более затейливыми подголосками, и темные согбенные старушечьи фигурки спешили, кланялись, ступали за церковный порог, — юные нехристи, атеисты, в валенках, шапках-ушанках, с азартными вскриками скатывались с горы, которая летом была клумбой, и по отполированной наледи, кто на санках, а кто вовсе на заду, подъезжали почти к самым ступеням старинной церкви.

А оттуда, из темноватых, глубоких недр, слышалось пение, но оно обрывалось, потому что с горы кричали: «Эй! Ну давай же, давай!» — и, косолапя в своих подшитых валенках, надо было спешить к горе, волоча санки, составленные из красно-зеленых деревянных планок.

«Я научу тебя кататься на ногах. Не бойся, держись, раскинь руки — ну правда здорово?!»

У мальчишки шапка съехала на затылок и вот-вот готова была свалиться. Светлые волосы, челка, короткий курносый нос. «Держись!» С разбегу скатываться было и вправду интересней. «Ну вот, получилось!» — «А тебя как зовут?» — «Федя»…

Две толстые девочки-близняшки, в одинаковых темных неуклюжих пальто, стояли рядышком, не решаясь привязать свои санки к санному поезду, придуманному Федей, сказавшим, что так кататься будет еще веселей.

Недоверчиво наблюдали они за приготовлениями, а когда «поезд» на полном ходу врезался в сугроб и «пассажиры» попадали друг на друга, несколько раз повторили, голос в голос, глядя на Федю: «Ну, отчаянный…»

…Угрюмый, коренастый человек в немодном мешковатом костюме, по-видимому, кроме как с хозяевами, ни с кем тут не был знаком, но вроде и не нуждался в общении — то ли устал, то ли таков был по характеру, — стоял в углу слабо освещенной, задымленной комнаты и что-то жевал.

В светлых его волосах седины не было заметно, но выглядел он старше своих лет — разумеется, для того, кто точно знал его возраст.

Не ново наблюдение, что детские лица, даже не очень красивые, не очень смышленые, всегда несут в себе что-то, что после затухает в лицах взрослых людей. Чего же в таком случае стоит человеческий опыт, развитие способностей, образованность, если с накоплением всего этого полезного, ценного, всегда считалось, жизненного груза уходит, порой начисто исчезает то, с чем человек родился, с чем пришел в этот мир и что так ясно читается в глазах ребенка?

Коренастый человек, казалось, не замечал никого из окружающих. Но это была скорее не небрежность, а скованность, застенчивость, возникающие обычно от недовольства самим собой, а вовсе не теми, кто рядом.

У людей посторонних такой человек, верно, и не вызовет интереса, они могут и не заметить его, но тому, кто был когда-то причастен к его жизни, неловко наблюдать за ним, не приходя на помощь, не оказав поддержки — да, непременно надо это сделать, иначе ведь похоже на предательство.

Но если себе признаться, это не та встреча, что тешит самолюбие и к которой устремляешься безоглядно, узнав в некой знаменитости, лауреате, кинозвезде бывшего своего однокашника: «Привет! Узнаешь? Сколько лет-то…»

Нет, в самой неторопливости примеривания, гадания — он ли, не он, стоит ли подойти, не стоит — уже скрыта доля разочарования. И в элегической печали — «подумать, а когда-то» — если и не осуждение, то снисходительное сочувствие к тому, чья заурядная внешность и, как угадывалось, соответствующая такой внешности судьба говорят об, увы, несбывшихся надеждах, возлагаемых в юные годы.

Да разве не обидно бывает так же узнавать в хлопотливой, озабоченной, даже по виду оч-че-ень  п р а к т и ч н о й  чьей-то жене ту самую восьмилетнюю выдумщицу и задиру, которую за воинственный темперамент прозвали атаманшей и которая билась бесстрашно с мальчишками, как сама она предупреждала, до первой крови?