После праздника — страница 66 из 74

Так после размышляла Вера. Тогда она еле успевала выполнять заданное: уроки, музыкальные упражнения, занятия английским. Рано-рано открывалось настежь окно, и они трое, стесняясь друг перед другом желания снова нырнуть под одеяло, с занемело-сонными лицами приступали к утренней зарядке. Верин папа, закончив академию, получил назначение весьма ответственное, его повысили и еще раз повысили, а Верина мама к Майским праздникам сшила у портнихи шелковое платье, столь роскошное, что пока еще и некуда было его надевать. Кроме того, им пообещали отдельную квартиру, скоро-скоро, вот-вот. О чем Вера при первом же удобном случае сообщила Наталье.

И оказалась огорошенной реакцией. Никакой. Наталья будто и не расслышала. Сидела, подобрав под себя ноги, на диване, барабаня длинными пальцами по краю стола. И Вера не могла отвести глаз. Какое-то убаюкивающее, как под наркозом, состояние. Невольная, неосознанная потребность глядеть и глядеть, не отрываясь. На эти пальцы, гибкие и расслабленные, узкую кисть, голое плечо, с впадинкой, загорелое, хотя только началось лето, — при чем тут эта печальная, некстати, ее улыбка!

«Что ты хочешь?» — просилось с языка. «Что хочешь?» — с интонацией сострадательной, потом раздраженной, негодующей. «Да что ты хочешь, в конце концов! Чего тебе недостает, черт побери! Опомнись, возьми себя в руки».

В ту пору, правда, Вера молчала. Вопрос, возмущение, гнев проносились в ней волнами, подспудно. И просто ей обидно сделалось, как случалось уже не раз: ну хотя бы из вежливости элементарной Наталья поинтересовалась, откликнулась бы и на чужие заботы.

Но выяснилось — Наталья обдумывала.

— Как хорошо! — произнесла на выдохе. — Из этого дома — прочь. Счастливцы! И ты, и твои родители. Я бы уехала — да куда угодно. Из этой пылищи, затхлости, от этой палки — ну которой дверь в подъезд закрывают, от лифта, что так грохочет, и все слышат, слушают, на какой этаж он ползет, от этих сплетниц, двора, — прямо-таки созданного, чтобы туда с балкона броситься. Ах, был бы повыше этаж… — засмеялась, — а так только покалечишься… м-мерзость… А сам домище, он же нависает, раздавит, того гляди, вот-вот. Бездарнейшее, тупое, мрачное сооружение. Удивительно, как люди могут в него вселяться по своей воле.

Вера слушала, оробев, но внутренне протестуя. И тут, откинувшись, коснувшись затылком стены, Наталья расхохоталась:

— Ой, напугалась! Напугалась, девочка. Шучу, я шучу. Замечательный дом, прочнейший. Все, всех переживет. Все мы перемрем, а он будет стоять, дыбиться, и даже ремонт не потребуется ему капитальный. Такой домина… у-у! Так строили, с такой задачей, чтобы все пережил — и молчок, ничего, никому. Но неужели, — попросила вдруг жалостно, — уксуса у вас хоть чуть-чуть не найдется? Невозможно жевать — преснятина…

Вера не могла, не умела еще возразить, хотя сколько бы лет ни прошло, оказываясь в том районе, по надобности или случайно, она всем существом ощущала близость к  д о м у, ее тянуло, вело туда, там именно остались ее корни, держали ее и она держалась за них. Хотя… и не правда. Каждая новая квартира, куда она переезжала, была лучше предыдущей, а прежняя их коммуналка и в сравнение никак не шла с квартирой теперешней — туда вернуться? Да смешно… Тот дом стал для нее скорее точкой отсчета, возможностью измерить пройденный путь. Но, конечно же, и грузом тоже, вместившим былое, минувшее, отчего не могло вдруг не защемить сердце.

Достаточно обыкновенно. Вера, впрочем, и не претендовала на исключительность в сфере, так сказать, эмоциональной. И профессия, и воспитание склоняли к трезвости. Опять же свою роль сыграло соседство с Натальей: чрезмерность Натальиных порывов, ее неуемность, страсти поначалу ошарашивали, а позднее вызывали уже и брезгливость.

Да, так. Тяжело теперь признаваться, не судят умерших, и все же если пытаться события воскрешать, вспоминать пусть редкие перекрещивания ее с Натальей, ничего умилительного не возникает: враждой, войной каждый почти эпизод заканчивался. Непримиримостью. Хотя намерения бывали благие.

Трудно определить, с какого момента Веру стало бесить выражение Натальиных глаз. Красивых, серо-зеленоватых, с опущенными книзу уголками, больших, с длинными ресницами: в них стояла, дрожала тоска. Всегда, при всех обстоятельствах, даже если Наталья улыбалась — и хотелось стукнуть кулаком по столу. Случилось что? Объясни! Или молчи, но встряхнись, возьми тряпку, вымой пол, прими душ, прогуляйся! Что за томление, в конце концов — блажь, глупость. Вера готова была возмущение свое вслух высказать, но еще медлила, осторожничала.

Да уж что там! Существовала рядом, напротив та квартира с пыльными люстрами, и прежде чем обнаружить их громоздкость, нелепость, следовало кое-что пройти, пережить. А пока… Изумляло, придавливало. Идти по такой же в точности длины коридору, но не «коммунальному», а уставленному книжными шкафами, спотыкаться в прихожей о груду наваленной обуви, дорогой, нарядной, вдыхать другие запахи, догадываться, отмахиваться, не желать замечать…

Собственно говоря, почему? И уж хотя бы тогда радовалась. Так нет же, постоянная коровья тоска в глазах, отчего еще раздражительней воспринимались эти захламленные хоромы, пыльные, под потолком застывшие гроздья хрусталя с перегоревшими лампочками, которые недосуг, некому, лень было заменить.

Чужие недостатки обнаружить не трудно, тем более когда они бросаются в глаза, их даже не пытаются прятать, не стесняются, но, пожалуй, такая гордая самолюбивая открытость и настораживает, удерживает от решительного осуждения. Или иначе: а поведении соседей напротив, шумном, взрывном, доступном для всеобщего обозрения, проявлялось то, что Вера улавливала нюхом — даже не высокомерие, а что-то как бы от другой, чужой породы: мол, что хотите, то и говорите, нравится — вволю сплетничайте.

Натальина мать спускалась вниз к почтовым ящикам растрепанная, блестя жирным кремом, подметая лестничные ступени подолом длинной ночной рубашки, на которую был наброшен халат. И нисколько не смущалась, кого бы ни встретила. Смущались другие, Верины, к примеру, родители, она сама. Но удивительно, что и в полной расхристанности не тускнел, не рассеивался ослепительный образ матери Натальи, нарядной, прелестной, как бы сопровождал ее и тогда, когда она шлепала, заминая задники у тапок, волоча по ступеням подол.

И с отчимом Натальи тоже интересно получалось. Замкнутостью, нелюдимостью он должен был бы окружающих от себя оттолкнуть, но Вера по себе знала, как, оказавшись с ним, скажем, в кабине лифта, словоохотливость на нее накатывает, будто по обязанности, будто непременно надо ей преодолеть, развеять любыми пустяковыми фразами сумрачность этого сутуловатого, исподлобья глядящего человека.

Вместе с тем Вера подозревала, что неизменная приветливость ее мамы, с которой она отзывалась на все появления, все просьбы матери Натальи, не одною только искренностью диктовалась. Мама Веры говорила: «Какая обаятельная Софья Павловна», а в тоне ее, в глазах Вера чуяла: обаятельная, но… Выхватывались и обрывки: «Вот ведь все вроде есть, полное благополучие, а…» Или: «Не знаю, не знаю, что может быть тяжелее, если собственная дочь…» И не только сочувствие в интонациях прорывалось.

Шелестело, поскрипывало, но в общем мимо. Доставало своих забот, хлопот, а квартиру напротив Вера обозревала затуманенно, разевая на всевозможные там диковинки рот: морские раковины, китайские божки, тонконогие бокалы из цветного стекла хранились за стеклянной витриной, шкура зебры с лысыми серыми боками распласталась поверх ковра, ворчала старинная мебель, и Вера усаживалась на кончик резного стула так осторожно, точно стул мог взбунтоваться, согнать ее.

Пыль там не вытирали, ковров не чистили, да и проветривались комнаты, видимо, редко: Натальиной матери из-за частых отъездов все грезились ограбления, о чем Наталья рассказывала со смехом.

— А ты тут одна не боишься? — Вера как-то спросила.

— Кого, воров? — Наталья переспросила со смешком. — Нет, нисколечки. — Посерьезнела. — А вообще страшновато. В особенности когда я в ванной и представлю, какой длинный темный коридор… Всюду свет зажигаю, и когда спать ложусь. Чего именно, не знаю, но боюсь.

Глаза ее в этот момент изменили обычное тоскующее выражение, стали темными, непроглядными, Вера даже поежилась: не надо было Наталье ничего добавлять, и так сделалось жутко.

Хотя что уж особенно-то нагнетать, Вера после размышляла, не деточка же беспомощная, не ребенок, закончила уже Наталья школу, поступила в институт. «Разумеется, на экономический, куда же еще?» — сама Наталья разъясняла. Ведь именно в этой области отчим ее почитался как авторитет, там, значит, и связи. Объясняла с вызовом, будто кого-то разоблачая и точно ее заставили, принудили, а захотела бы, так поступила бы в другое место. Подумаешь, жертва! В Вере все чаще ропот возникал, желание приструнить, оборвать Наталью, чтобы не морочила голову.

Какое-то наваждение… Вместо своих проблем в голову лезла Наталья, ее недомолвки, т а й н ы, выдуманные, преувеличенные.

Ладно, но неужто это корнем всего могло быть — развод, уход ее матери к другому? Сколько тогда Наталье исполнилось? Шесть лет. Да, беда. Но сколько таких бед и обстоятельств, условия создаются куда тяжелее. А мать Натальи? Разве в равнодушии к дочери кто-нибудь ее смел упрекнуть? Да она кровью, слезами за любовь свою расплачивалась. Это весь дом наблюдал. Наталья и малолеткой убегала, исчезала, мать всех обзванивала, стучалась во все двери, и ни каплей раскаяния дочь не желала утешить ее. Вот беда так беда. Пощечина — признание слабости материнской, отчаяния, бессилия. Пощечины вошли в обиход. Только страдала от них больше мать, а дочь, побитая, ожесточалась в упрямстве. Больно-то было, конечно, обеим, но по-разному, но отдельно, обособленно одна от другой.

А как?.. Потом, спустя годы, Вера понять пыталась: а как иначе? Если уже закрутилось, завязалось узлом — дочерино намеренное непослушание, готовность делать назло, себе во вред, но с целью навредить матери, чтобы запуталось уже все настолько, что и не найти основу, первопричину, детскую, всхлипывающую: ты, что ли, мама больше не любишь меня?