…Прошло несколько лет. Наталья, после развода с Лешей, жила снова в центре, в хорошем кирпичном доме, но в квартире однокомнатной. Этапы? Из пыльных, загроможденных вещами хором — сюда, где мебели почти не было, телевизор на хлипких ножках, черно-белый, комната, правда, большая. А сын, студент, женившись на втором курсе, перебрался к родителям жены.
Наталья угощала Веру тортом «Прага». По-видимому, запасов никаких в доме не держалось, и чай пили спитой, и сахарного песка на донышке. А для кого запасаться, для чего? Наталья существовала по-холостяцки.
Она постарела. Красилась, но небрежно, и от седых прядей пестрой казалась голова. По-прежнему много курила, по-прежнему точно захлебывалась нетерпеливостью, жадностью к недополученному, отнятому, ушедшему и недооцененному по собственной уже вине. Такая догадка, пожалуй, теперь в ней возникала. Но не как раскаяние, нет. Погружаясь в свои несчастия, она, что ли, испытывала наслаждение?
Измятый воротник несвежей кофточки, дом не прибран, спертый воздух и что-то вызывающее во всей этой общей запущенности, словно кому-то в укор. Будто поняв, что праздника ей уже не дождаться, она задумала другую крайность — отказ от каких-либо попыток всплыть, нормализовать свою жизнь. Да, одиночество, полное, непроглядное. Торт «Прага», не вынутый из картонки, нарезаемый кухонным с зазубринами ножом, щербатые чашки — не лакомство, а скорее издевка над собственной бесхозяйственностью, собственными претензиями, надеждами былыми, иллюзиями, которые пришло будто время разом перечеркнуть.
Наталья как бы настаивала, чтобы ее сочли конченой неудачницей, и все же не умела выглядеть для этого достаточно жалкой. К тому же либо Вере почудилось, либо действительно промелькнула в ее глазах тень насмешки?
Вера спрашивала себя: я ей сочувствую, ну же, вот теперь? Сочувствие мое искреннее или по обязанности? Если меня принуждают, имею право сомневаться, протестовать.
О, она достаточно себя знала, не обольщалась насчет своей доброты, великодушия. Но, может быть, слегка пережимала в желании воспринимать себя трезво, без приукрашивания, как бы самой себе не доверяла. Стыдно, казалось, в себе самой обмануться, — пусть лучше другие обманываются, недооценивают ее. Гордыня или трусость? Или что-то еще?
Ладно, пора прощаться, Вера решила. И тут вдруг Наталья встрепенулась, разом помолодев, ожив:
— А что, если нам в Архангельское рвануть, сирень зацвела, сейчас там чудесно… Возьмем такси, у меня есть «двадцатка»! — сообщила радостно.
Архангельское? Что за нелепость! Вера чуть было не фыркнула пренебрежительно. Но замешкалась, Наталья врасплох ее застала, поймала, приперла к стенке. Архангельское… ну же, припомни, как сирень пахнет, чувствуешь ее влажность, след на губах оставляющую? И начало сумерек, по-летнему уже светлых, призрачных…
Вера молчала. Пыталась и не могла к себе достучаться: так все же хочется? Как, в самом деле, пахнет сирень?
Отказывать она умела, в просьбах, в чувствах, но тут ослабела от новой для себя нерешительности. А это значило как бы поражение свое признать — перед кем? — перед Натальей, одинокой, неудачливой, выпустившей из неловких, дырявых рук все дары судьбы и — надо же! — не уставшей желать, рваться к радости.
Если бы в Вере хоть какой-то отклик нашелся, но она полную глухоту ощутила в себе — как позор, который следовало скрыть. И что ты делала, чего добилась, — могла спросить ее Наталья, — к чему свелись твои усилия, если такая опустошенность в результате их.
Еще мгновение, и Вера бы призналась: а почему нет? У всех накапливается. Возрастная же разница между ней и Натальей сузилась настолько, что и вспоминать было бы смешно, а это само по себе, объем прожитого, пусть по-разному, неизбежность потерь уже могли стать толчком — к чему?
Теперь, вспоминая, понять надо было: отчего тревога и есть ли в чем вина? Не поехала, отказалась от Архангельского? Ну, что бы вышло от такой поездки? Наверняка ничего хорошего. Попытки такие делались и чем кончались? Виновата, что упустила, не распознала Натальину болезнь? Но Наталья давно выглядела неважно, что являлось вообще-то закономерным при ее образе жизни. Вера ее предупреждала и оказалась права. Да-да, права — в этом находила удовлетворение. Но ведь не злорадство! Зачем в таком ее подозревать? Уж сама она не должна на себя наговаривать. А если подумать…
Если подумать — ужаснешься себе. И что может быть коварней такого занятия — требовать от самой себя п р а в д ы. Настаивать, не отступать? Тогда уж слушай, принимай. Смерть Натальи принесла — страшно вымолвить — облегчение. До того предвидела, знала свою правоту, но окончательной уверенности еще не было. Опасение сквозило, что, хотя логика существует, есть причины и есть их следствия, тем не менее жизнь шире, разнообразнее, неожиданней, и способна, и любит ошеломлять. Зачем? Чтобы доказать свою власть над человеком, особенно над тем, кто ее боится, надеется обхитрить. А она, Вера, что ли, хитрила?
Ну не знаю, не знаю… Мы живем, наблюдаем, сопоставляем, думаем, делаем выводы и надеемся, что правильные. В сознании собственной правоты предъявляем требования к себе, к другим. К другим — чуть жестче. Когда мы правы, мы беспощадны, безжалостны, не замечали? А вдруг правота наша не полная? А может быть, в отношении других ее, нашей правоты, и вовсе нет?
ПОСЛЕ ПРАЗДНИКА
Естественно, что, когда Ира Волкова наконец вышла замуж, у избранника ее собственной жилой площади не оказалось. Естественно, все, что было, он оставил первой жене. Естественно, Ире, как победительнице, разлучнице, злодейке, следовало запастись терпением и верой-бесстрашием, чтобы хватило на двоих — и ей, и ее любимому.
В квартиру на Старом Арбате Петя Орлов явился с пишущей портативной машинкой, своим портретом, подаренным приятелем-художником, маслом, на картоне, но в хорошей добротной рамочке, в портфеле бритвенные принадлежности и свернутые туго джинсы. Прожил Петя на свете тридцать восемь лет, чуть располнел, облысел, зато отпустил усы и полагал, что на многое еще способен.
— Мой дорогой… — шепнула Ира, прижавшись к Петиному кожаному пиджаку, и тут же отпрянула, крикнула в бесконечность темного гулкого коридора: — Мама! Это мы. Пожалуйста, познакомься…
Но Маргарита Аркадьевна не спешила. Хватило воли, выдержки. И появлению ее предшествовал шум спускаемой в туалете воды, громыхание дверной задвижки, с которой она якобы боролась, преувеличенное шарканье разношенных тапочек.
Ее ждали, и вот она приблизилась к ним. Вгляделась. Волнение следовало скрыть, и потому она прищурилась, разглядывая будто что-то за их спинами.
— Дверь-то можно было прикрыть, — произнесла. — Дует!
И прошествовала налево в большую, но все равно тесную кухню. Высокая, громоздкая, в пестром до полу халате, устрашающе победоносная. Так со стороны казалось, В висках же у Маргариты Аркадьевны стучало.
«Не то», — подумала она в первый же миг. «Нет, не то», — повторила про себя, гремя чайником, передвигая вовсе не нужные ей сейчас кастрюли. Не то, совершенно не то ждала она для своей единственной дочери — и долго, ожидание затянулось, а в результате дочь подвела.
Квартира их была коммунальной, но преотличной. С высокими дворцовыми потолками, дубовыми крупными паркетинами, подоконником, шириной в стол. А главное, в самом центре! И что бы ни говорили о некоторых неудобствах, скажем, о газовой колонке, таракашечках, пронизавших подобные дома насквозь, что бы ни говорили, Маргарита Аркадьевна, например, чувствовала себя в своей квартире аристократкой.
Им с Ирой принадлежала просторная, как зала, комната, с зарешеченным окном — увы, первый этаж — и с нишей, настолько глубокой, что получалось уже два помещения, почти квартирка. Они чудесно жили. «Мы жили чудесно!» — всхлипнуло в Маргарите Аркадьевне, и она ненавистно, как живую, швырнула сковородку в раковину.
Ей не надо было ничего объяснять — она и слушать не хотела никаких объяснений. Ее дочь, ее Ирочка, глядела пустыми козьими глазами и улыбалась бессмысленно.
Конечно, в дела подобного рода нельзя, недопустимо вмешиваться. Но Маргарите Аркадьевне с такой несомненной очевидностью открылось не то, что деликатничать, церемониться она не пожелала. И опыт, и возраст — да, позволяли.
Что-то вдруг помутилось: неужели набежала слеза? Маргарита Аркадьевна удивилась, рассердилась и выплыла из кухни царственно, надеясь унять дрожание подбородка.
В свои двадцать восемь Ира Волкова выглядела, по крайней мере, на двадцать два и при благоприятных обстоятельствах могла бы продержаться в такой вот форме еще долго. Ведь главное в женщине ее тонус, ее самоощущение — отсюда и походка, и интонация, и взгляд: Ира Волкова тонкостями такими владела.
П р и х о д и л о с ь владеть. Независимая, свободная жизнь дает закалку. Но, наращивая тут класс, почему-то ожесточаешься. И нахлестываешь, гонишь все злее, пока вдруг кто-то не пожалеет тебя. Тогда конец. Катастрофа. Только замужества хочется, и ничего больше.
Ира Волкова д о т о г о существовала в полном порядке. Прелестная, как бы невольная улыбка таилась в уголках ее нежного рта, а в глазах плескалось, искрилось нечто столь же пленительное, игриво-томное. И никакого расслабления Ира не допускала. Иначе стой вместе со всеми в очередях, сноси разнос начальства, не опаздывай, не отлынивай, участвуй в нудных бабских пересудах, осознав удрученно, что перестали тебе завидовать, ненавидеть тебя.
А зависть, ненависть — необходимый допинг, чтобы скакать резво веселой лошадкой. Ужалит злобный взгляд, и такую можно скорость развить! Победную почти. Почти…
Ира Волкова успешно трудилась в ульеподобном здании, в одном из кабинетов-сот, окно которого и летом нельзя было раскрыть, потому как звук сразу пропадал, глухо, немо лишь шевелились губы, а все покрывала, выла, клокотала, ворвавшись, у л и ц а. Зато это тоже был центр, самый-самый. С толпой обезумевших приезжих и привычно безумных коренных жителей, с магазинами, соблазнами современного большого города, которые Ира обожала. По окончании рабочего дня выбегала из светло-серой наскоро сложенной, блочно-бетонной пещеры и на мгновение застывала на ступеньке, прежде чем нырнуть в пучину с головой. Предстоящий вечер манил, сулил многое. Умея гибко, змейкой, проникнуть к прилавку, можно было вдруг беспрепятственно, без переплаты, сорвать что-нибудь сколь приятное, столь и незначительное — перчатки, скажем, колготки, помаду импортную — и так же вдруг в расплывчатом месиве незнакомых лиц, не думая, не гадая, столкнуться носом со школьной подругой, потерянной давным-давно, или с останками былых романов, по прошествии времени обретающими как бы новый знак, вызывающими и тепло, и симпатию, вполне даже искреннюю.