После праздника — страница 8 из 74

рством. Вроде комично, а ведь беда. Не получается уже иначе, только гигантскими порциями, несет, волочет за собой какая-то сила. И неловко, а приходится нагличать. А нагличанье, если вспомнить, со смутного ощущения начиналось, что такая плодовитость сродни бесплодию или приведет к нему. Но где, в чем еще угадываются приметы?

«Я пишу много. Я не слишком много пишу?» — временами с тревогой спрашивал себя Ласточкин. А может, он пугал себя напрасно?

Впрочем, все еще проще: халтурщик — тот, кто всегда знает, что надо, что требуется, и делает именно это. А Ласточкин?

В нем совмещался атеист и верующий, подверженный предрассудкам. Такого, скажем, рода: как там со злодейством и с гением — совмещается? Точнее, на современный лад: если дачу купить и хорошенько ее благоустроить, это не повлияет, не отвлечет?.. То есть желание жить широко, красиво не противоречит ли возвышенным идеалам творчества? А если ты по натуре трусоват, подловат, так неужели… С другой стороны — сколько обратных примеров, сочетаний негодяйства с вдохновенным пророчеством, пошлости с артистическим озарением. А вообще — еще отрезвленней — какие могут быть сомнения, самоограничения на празднестве, где твое участие может в любой момент оборваться? Миг — и все.

Так вот булькало, стыдливо, со смешком — над собой, своими опасениями — и, честно признаться, отравляло. Но не настолько, чтобы на работу влиять. Что правда, то правда: песни Ласточкина, едва явившись, с лету расхватывались.

И тут уже другое подозрение начинало его мучить: мало кто в музыке разбирался, понимал… В теперешнем его окружении, по крайней мере. Постановщики, режиссеры, исполнители, организаторы, устроители фестивалей, концертов — все свои мнения высказывали, но от музыки это было очень далеко. Музыку подменял эффект, а что он являл собой такое — попробуй разобраться.

Судили и  п о к а  хвалили, точно под гипнозом чьей-то первой лестно-беззаботной оценки. Так Ласточкину казалось. Он же знал: через такую толщу невежества никакое наитие не пробьется. Что значит «нравится»? Да попытались ли в задуманное вникнуть? Зверское равнодушие профессионалов из  д р у г о г о  цеха, не разбирающихся по сути ни в чем. Кто музыку не чувствовал всей плотью, как мог считать себя полноценным? Ласточкин закипал и изо всех сил сдерживался. То, что он делал, то ли являлось общедоступным, то ли в ядре своем неразгаданным. Горечь непризнания, если ощутить ее ненадолго, была бы для него, пожалуй, знаком качества. Но песни его с удовольствием повсюду распевались, будто в издевке над тайными его притязаниями. А когда он в свою очередь пытался поиздеваться, спародировать ясность, добродушие, от него ожидаемые, это сглатывалось без тени сомнения, с той же доверчивой жадностью. Миллионным зевом, миллионной глоткой. Ласточкин уже вроде колебался: а может, правы они? Тонкий налет изыска, пародийности слетал, и оставался все тот же прежний, неутомимый, бодрый Ласточкин. Узнаете? Он сам себя — да.

…Да, да, да! Доставляли неизбывную радость, казались уже необходимыми рубашки именно в тоненькую полосочку с небольшим корректным воротничком, ботинки с дырчатым рисунком, с «разговорами», как фарца выражалась, супердорогие, большой флакон английского одеколона, стоящий в ванной у зеркала во всю стену, и собственное выражение медлительной усмешки при встрече с не очень приятными знакомыми, и новые, вошедшие уже в привычку манеры, жесты человека, обеспечивающего себе задел. Все это вместе оказывалось настолько прельстительным, что поглощало общей своей массой смущенные попискивания где-то в самой глубине. А все же царапающие ощущения проникали сквозь толщу. И тут Ласточкин не обманывался: атмосфера вокруг него бывала не самой благоприятной.

Если бы источником неприязни оставалась только лишь зависть, обычная, элементарная, не следовало бы и вникать. Зависть имелась, но примешивалось, вклинивалось и другое, что выдавалось уже за превосходство, причем в сфере нравственной, и оттуда, с иной высоты, осуждало как бы даже брезгливо.

Хотелось отмахнуться. И вместе с тем собственная половинчатость, раздвоенность напрашивались на конфликты. Под жесткой наработанной броней местами прорывалась рыхлость, потребность объясняться, каяться. Вот уж совсем нелепо получалось. Но его, Ласточкина, томила исповедальная словоохотливость как раз с теми, кто категорически не принимал, не понимал одолевающих его соблазнов — то ли по твердости убеждений, то ли потому, что их-то никто не искушал. Не представлялось им, что ли, никакого выбора?

Они неважно жили. Трудно, скудно. Ласточкин улавливал такие обстоятельства с ходу: детство, юность чутье его отладили на этот счет. Они, они… Сотни тысяч возвращающихся со службы в метро с серыми, с тенями усталости, лицами, уткнувшись в книги, заботливо обернутые газетой. Мужчины пообтертые, не старые, не молодые, женщины в раскисших от уличной слякоти сапогах, с авоськами, которые они надеялись сдать на вешалке, преодолев сопротивление гардеробщиц, спешили на концерт, в театр, с глубоко запрятанным ощущением праздника. Они — интеллигенция, вот кто.

Знали, читали, обсуждали, оценивали, слушали, перебивали друг друга, и запал их был истинный, они не соперничали, подлинное для всех искали. Насущное, серьезное, ироничное, скрытое под личиной забавы, но намекающее хотя бы, раскрывающее хоть в какой-то степени то, что волновало всех.

Ели со сковородки картошку, отпивали из бутылки кефир и терпеливо стояли в многочасовой очереди, чтобы увидеть маленькую съежившуюся фигурку Христа Рембрандта. У книжного прилавка листали в забытьи роскошный альбом, цена которого представлялась фантастической. Плотно жались друг к другу в проходе амфитеатра Малого консерваторского зала, где живой и уже великий пианист укрощал свой исполнительский гений ради музыки.

Взгляд их небрежно соскальзывал с лакированного бока чьей-то чужой машины без всякого отзвука, и полная их тут естественность и делала их неуязвимыми.

Самая главная, самая ценная аудитория — вот кем они являлись. Их ни в чем не удавалось обмануть.

Они и по отдельности сохраняли свою силу, основанную, пожалуй, на общей вере, корни которой, как ни подкапывайся, враз не обнажатся, настолько они глубоки. В повсеместном коловращении, извне не защищенные, они умудрялись как-то уберечься от суетности, и незамутненное достоинство в них тоже могло показаться загадочным, поскольку не находило обоснований ни в чем осязаемом, зримом.

Скромное положение, небольшие оклады. А в толчее, грубом наседании друг на друга, безнаказанном рефлекторном хамстве, оттаптывании ног, обрыве пуговиц — в час «пик», скажем, — именно у них, с невольностью, выдающей породу, вдруг вырывалось беспомощное и разящее наповал: ах, извините… простите за неловкость… пожалуйста…

Вот на кого Ласточкин порой глядел, изнывая от желания приблизиться. И догадывался, знал почти наверняка: не поют они его песен.


Для человека так называемой свободной профессии особенно важен строгий распорядок дня. Не имеет значения, как именно он выстраивается, с ранним ли, поздним ли вставанием, но четкая определенность часов занятий вырабатывает инстинкт, пробуждаемый ежедневно, как чувство голода.

Ласточкин был противником мифа, приписывающего вдохновению нечто божественное. Целомудрие профессионала не позволяло ему ни вслух, ни мысленно подобные фразы употреблять — крылатое, прихотливое, неожиданное… Куда там! В процессе длительного, упорного трения искра, случалось, возникала и тут же гасла в наплыве новых преодолений. Преодоления, правда, могли породить задор, веселую злость, внутреннее подхихикивание, умиленность, растроганность, но и упрямство, и прилежание тоже давали неплохой результат. В апофеозе мученичества нужды не возникало вовсе.

Не шло, застопоривалось — это другое дело. Настроение пакостилось, хотелось на кого-то наорать, хлопнуть дверью и, стремглав слетев с лестничных маршей вниз, в подъезд, вдруг обнаружить начищенные до блеска носки своих отличных ботинок, оправить, успокаиваясь, кашемировый шарф, хмыкнуть, достать от квартиры ключи и снова к себе подняться, попить, скажем, кофе.

Удобства размягчали, утопляли гнев. Ласточкин все еще к ним не привык, все еще детски радовался. Или такое гнездилось в его природе — способность малым утешиться, от малого возликовать? Но не означает же это, что, если бы удобствами его обошли, он стал бы страстотерпцем? Нет, разумеется, глупости.

Как всякий нормальный, здоровый человек, он, Ласточкин, исходил из собственной нормы, подозревая подобное у всех. Но здоровое не есть ли банальность? И как тогда ее сочетать с постоянным, вынужденным, чисто, так сказать, профессиональным, техническим стремлением к оригинальности? Близко к вычурности: вариации на все ту же банальную тему. Как удержаться, на чем? Ведь песенный жанр требовал правдивости.

Беспокойств, черт возьми, неудовлетворенностей, разнообразных нервных терзаний хватало! Но разве это материал? Страдание — вот струна, из которой лучшие звуки извлекались. Кого из этих  в е л и к и х  ни возьми. Даже при спокойной в целом биографии умудрялись же подыскать нечто подходящее для муки мученической. И получалось! У Брамса, Вагнера, даже Мендельсона, совсем неплохо устроившихся. Не говоря уже о Шумане, с ума сошедшем, глухом Бетховене, нищем Шуберте, истерзанном спившемся Мусоргском. Их песенные циклы… Только вообразить такую над собой глыбу — и даже на мычание не осмелишься. Надо забыть, отринуть все эти громады, тем более что современные слушатели, большинство, тоже, как правило, не помнят, не принимают великое в расчет. Спасительное невежество, забывчивость. А с другой стороны, скучно. Перед кем стараться, изощряться, если все тает, уменьшается горстка знатоков?

И  х о р о ш о. Легче так, проще. Людям некогда в эпопеи вчитываться, длинные симфонии слушать, вдыхать запах «соловьиных садов» из стихотворных томиков — дорога ширится, все больше возможностей твердо, уверенно без  о с о б ы х  з а т р а т  шагать.