Ласточкин, кусая карандаш, хмыкал. Желание себя высечь не мешало упорству и прилежанию. Мелодия низалась такт за тактом, кокетливая, ершистая, повадкой и лицом явно кого-то напоминающая, но в теперешнем гуле голосов попробуй различи — кого. Да, приходилось нити надергивать из уже сшитого кем-то платья, но уж выбирать следовало подобротней, не гнилье.
Ласточкин трудился, а рядом, совсем близко мелькало: давай-давай, но имей в виду, что сама по себе двойственность еще не создает с л о ж н у ю натуру.
Готовую песню он обычно первой Ксане показывал. Она входила не без торжественности, садилась в глубокое кресло. Ласточкин, слегка волнуясь, начинал.
О способностях своей жены к восприятию музыкальных произведений, тем более к самостоятельному их осмысливанию, Ласточкин давно догадывался. Но оба делали вид, что происходит нечто значительное. Ксана с выражением углубленного внимания склоняла голову, прикрывала глаза, у сидящего за роялем Ласточкина на щеках пятнами проступал румянец: будто что-то свершалось, что-то от Ксаниного мнения зависело. Игра, явное псевдодейство. А что? А когда он режиссеру свою музыку к фильму показывал, тот, что ли, не притворялся понимающим? А жюри, где, можно сказать, судьба песни решалась, разве не состояло наполовину из псевдознатоков? Всюду, все этим «псевдо» окрашивалось.
Ксана слушала. Трудно ей приходилось, бедняжке. Финальный аккорд, пауза… Поднимала голову, соображала лихорадочно — и действовала наверняка: «Необычно… Но, по-моему, замечательно!»
Ласточкин на вертящемся табурете разворачивался к жене. Знал: грош цена подобным похвалам. И тем не менее настроение делалось прекрасным, ликующим, как весной в пору юности. Он любил Ксану. Любил ее потупленный лживый взгляд, в котором искренняя забота о нем сплеталась с соображениями сугубо практическими; любил коварство в ней и нахальную самообличительность, убежденность, что незачем стесняться, коли сила есть, и тайный суеверный страх расшатать, утратить вдруг эту силу. Он ее любил, она так была похожа на него самого.
А их сын — на них обоих. Но, разумеется, лучше, перспективней. Сын, Вова, должен был того достичь, что не успеет и не может успеть его папа Ласточкин. Будущее сына представлялось в сцеплении их трех фигур, как бы в акробатическом номере: атлетически сложенные двое подставляют плечи юному стройному гимнасту, способному взлететь под купол цирка — удалось, ура!.. Пока же Ласточкин лично уделял два часа для занятий с Вовой музыкой. В той школе, которую он сам закончил, теперь преподавал его однокашник Дима Кроликов. Уж как-нибудь… Адская, конечно, мясорубка, но для тех в основном, кто приходит со стороны. Музыка — такая область, где пестование надо начинать с малолетства — и умеючи. Без бабушки или там тети, скромных преподавателей фортепьяно, редко выбиваются в виртуозы. Кто-то должен шишки набить, чтобы предупредить следом идущего о наиболее опасных поворотах. И у Моцарта, как известно, был знающий, цепкий папаша. Там, где в основе ремесло, преемственность необходима, чтобы не толковали о чуде дарования. Все чудеса присочиняются потом. А вначале родственница, закаленная неудачница, хваткая и терпеливая т е т я М у с я сажает карапуза к инструменту: «Круглее пальчики. Потверже мизинчик».
Телефон зазвонил, когда Ласточкин должен был уже на телевидение мчаться. Там, в бесконечных коридорах, бункероподобных помещениях, переходах-туннелях, освещаемых голубовато-мертвенными светильниками, свежий человек преисполнялся священным ужасом, трепетом в страхе заблудиться, догадываясь по выражению лиц у встречных, что и они плутают: в лучшем случае знают с в о ю дверь, с в о й этаж — и все.
Ласточкина тоже мутило, но он, себя преодолевая, решительно пересекал вестибюль, шел напрямик к лифтам, откуда пачками вываливались знаменитости, со стертыми во множестве ролей физиономиями. Случалось, кто-то Ласточкина окликал, хлопал по плечу, и он, мысленно пробегая строчки титров, узнавал неузнаваемое. Так, кстати, подтверждалось одно из чудес актерской профессии: красотки на сцене и экране в обычной жизни выглядели чучелами, образцовые мускулистые экземпляры мужской стати вдруг утрачивали и силу свою, и рост, точно из них выпускали воздух, и, напротив, комедийные исполнители, при одном взгляде на которых зрители корчились от хохота, оказывались внешне абсолютно нормальными и даже не лишенными привлекательности.
Ласточкин, сквозь насмешливые подначки, про себя им произносимые, улыбался, обнимался, наслаждался моментом приобщенности. В с е наслаждались, потому что в с е когда-то были обыкновенными, безвестными, и память о тех временах сохранялась, несмотря ни на что.
Атмосфера на телевидении обладала лихорадочным зарядом, принуждающим всех спешить или изображать спешку, но тут как раз Ласточкин чувствовал себя как рыба в воде. Попадая в обстановку контрастную, в тишину леса, осень, зиму загородную, на пустынный берег, он быстро скисал, у него портилось настроение. Тишина, одиночество вроде бы соответствовали его профессии, традиционно нуждающейся в сосредоточенности, но в другие времена, другие нравы. Кроме того его песни заряжали именно упругим, моторным, нутряным ритмом — и сами зарождались, возможно, от чего-то подобного.
Так вот, когда телефон зазвонил, он уже почти на телевидение опаздывал: договорились к трем, заказали зал для просмотра проб к задуманному сериалу, и хотя на этом этапе присутствие Ласточкина было необязательным, раз он пообещал… Трубку сняла Ксана:
— Тебя! Какая-то девица. Странноватая… — и пока Ласточкин шел к аппарату, вслед ему прокричала: — Имей в виду, никаких контрамарок! Все уже обещано.
Он знал. Не взяв еще телефонной трубки, догадался. И чутье не обмануло его.
— Здравствуй, — услышал манерный и ломкий от неуверенности голос — Это я, узнаешь?
Он тут же обозлился. Что за тон? Кто из приличных людей так представляется, после почти двадцатилетнего перерыва?
— Здравствуй, — произнес сухо. — Я тебя слушаю. — И так же мгновенно обратной волной его обдало — виноватости, что ли? Вспомнил, как она, Морковкина, была жалка. — Слушаю, — повторил. — Молодец, что позвонила.
— Да, знаешь, я все думала, кстати ли… чтобы не помешать, у тебя, конечно, дела… А потом решила: ну что в самом деле? Обидно же снова потеряться, когда вдруг встретились. Я, понимаешь…
Он перенес трубку в другую руку. Мало того что опаздывал, неудобство, неловкость прямо-таки жгли его. Хотя помнил отлично, что за все школьные годы с Морковкиной даже взглядом, что-то там значащим, не обменялся. Ни намека, ни полслова. Никогда она не интересовала его. И даже больше: тень отверженности, на нее павшая, вызывала у него необходимость подчеркнуто ее сторониться. И это он не забыл: юношескую в себе жестокость, подленькую готовность быть как все. С большинством, коли там сила. А то, что Морковкина оказывалась слаба, сомнений не вызывало. Она держалась как прирожденная жертва, и ее выпады, ее слезы, выкрики еще пуще разжигали азарт преследователей.
Ну, разумеется, в их о т б о р н о й школе и травля принимала характер рафинированный. Не какие-нибудь там примитивные подначки, дерганья за косы, молодецкое ржанье. Нет, ее, Морковкину, просто не замечали. Ее не было, не существовало. Разговоры, улыбки — через ее голову. Все вместе, она в стороне. А ведь и у них в классе, как и везде, имелись, абсолютно неразличимые фигуры, заполнявшие пространство, но начисто лишенные каких-либо индивидуальных черт. Пять, или шесть, или восемь блондинок, безмолвных, невзрачных, невидимых, неслышных. Блеклая эта стайка перемещалась, не задевая никого. И их не задевали, терпели. Морковкина же лезла на рожон. К примеру, заданное наизусть стихотворение она читала так выразительно, с таким подъемом, что за партами давились от хохота. Она позволяла себе быть не как все, пренебрегая реальностью, не думая о самообороне, но вряд ли сознательно, скорее в какой-то отрешенности.
Не понимала: почему смеются? С недоумением оглядывалась, и лицо ее резко менялось. Казалось, могла ударить, закричать — и у ж е ударила, у ж е закричала — так ее щеки пылали, так яростно сверкали глаза.
А казнили ее великолепной невозмутимостью. Стена. Равнодушные, невидящие взгляды. Взрывалась она одна — вот в чем позор. Ее задевало, она захлебывалась в негодовании, а всем остальным — наплевать.
Почему их влекло на такое мучительство и не наскучивало так именно себя развлекать? Взрослели, умнели, вглядывались все напряженней в предстоящее будущее, но появлялась Морковкина, и коллективно зверели.
Надсадный ее вопль: «За что?!» Довели однажды. Группкой, самой отборной, интеллектуальной. Пожали плечами, недоуменно переглянулись. Да ничего они в самом деле не сделали особенного, грубого слова не сказали.
Ласточкин слушал. Те впечатления, ощущения уже за чертой оказались — другая неловкость, другая одолевала маета. Почему никто из остальных одноклассников, тоже потерянных, подзабытых, внезапно на голову его не свалился? Почему именно Морковкина? И почему наседала, на что напрашивалась? Он слушал, ронял время от времени «да», «нет». Нащупал пачку сигарет, затянулся.
Какое-то начиналось в нем дребезжание. На неплотно прикрытую дверь в спальню оглядывался, где Ксана с книгой лежала на тахте. До женитьбы, само собой, случалось у него — незначительное, а после — ни до того. И Ксана стояла на страже, и не возникало охоты. Улыбки возбужденным почитательницам, торопливые автографы после концертов, но всегда с соблюдением дистанции. Да и преувеличены эти страсти. В отношении авторов, по крайней мере. Успех пахучей своей шелестящей букетной массой падает в основном на исполнителей. А Ласточкину отнюдь не часто все это выпадало.
— Послушай, — решил он наконец Морковкину прервать, — со временем у меня в данный момент туговато, но давай договоримся…
— Давай! — она его перебила.
И снова в нем что-то скисло, пугливо дернулось.
— Словом, я часам к пяти освобожусь, зайду в Союз, потом… помнишь, где церковь в Брюсовском?