Поселили меня на 101-м километре, в Струнине Владимирской области, под надзор милиции. Местный гэбеш-ник не скрывал, что опять стряпается на меня новое дело. Я понимал, конечно, что есть за что: и с лагерниками бывшими я продолжал общаться, с самиздатом возился… Оказался я снова в отчаянном положении.
Я слушал Эдуарда Кузнецова, почти не прерывая. Передо мной был человек-легенда. Живой детективный роман. Персонаж нашей недавней истории, ее герой, ее изгой. И для меня он был весь — в прошлом. Приговоренный к смерти, отсидевший шестнадцать лет, прошедший если не все, то многие круги ада, человек из той, давно уже ставшей историей эпохи, этим мне и интересный, вдруг заговорил о нынешнем, о горячем…
— Я. конечно, потерял ощущение атмосферы происходящего нынче в России, но информации много, рассказов. свидетельств. Я чувствую, что там происходит, и меня мало волнует отсутствие колбасы, меня волнует настроение людей. Был тут у меня в гостях один мужичок, он неплохо описал ситуацию, говорил, что отчаяние и озлобленность всегда были в народе, всегда в очереди за водкой какой-нибудь блаженный прорывался к прилавку и народ его пропускал. А теперь же без очереди лезут один за другим, и по ним видно, что, если скажешь ему хоть слово, он разорвет тебя на куски. Помните, у Булгакова в «Мастере…» есть гениальная фраза о том, как герои подошли к ларьку «Пиво-воды» и спросили: «Пиво есть?» «Пива нет», — ответила продавщица и почему-то обиделась. Так вот теперь она бы ответила: «Пива нет», — и начала бы стрелять из автомата.
Такие эпизоды напоминают мое кризисное состояние в семидесятом году. В Москву ездить к матери не разрешали, дело новое стряпали, стукача завербовали (правда, я не дурак, раньше его завербовал, и мы вместе писали рапорты для КГБ). Я был на грани взрыва, боялся сорваться на любой мелочи. И я решил: за ерунду сидеть больше не буду. Если уж сяду, то за что-то крупное, стоящее. И вот вместе со своими будущими подельниками мы надумали следующее. Страна нуждалась в твердой валюте, в западной технологии. Готовился так называемый «десант». Спасти Россию, как мы полагали в то время, мог только Запад. И вот в момент главного соглашения Союз будет готов пойти на уступки, если Запад этого потребует, рассуждали мы. В качестве уступки мы поставим проблему выезда, эмиграции. В те годы практически не выпускали, на Запад выезжали лишь единицы. Мало того, мы понимали, что вот-вот людей снова начнут сажать. И лучше уж сесть в тюрьму, чем так жить дальше. Перебрали массу вариантов, акций протеста: массовую голодовку на Красной площади, имитацию побега за рубеж на ТУ-104 человек 150 с детьми. Самолет не захватывать, но сделать заявление о наших требованиях. Выбрали вариант: имитация захвата шестнадцатью «заговорщиками» самолета первого секретаря Ленинградского обкома партии Толстикова. Он, кстати, пострадал из-за нас. сослали его послом в Китай. Одного мы не рассчитали: наверняка из шестнадцати один или заложит, или проговорится. Стукачество тогда цвело пышным цветом. Точно. Мы поняли, что за нами следят, и начали хитрую игру: делали вид, что слежки не замечаем, а подготовку к акции тем временем продолжали. Я говорил ребятам: «Нас все равно засекли, вот-вот всех арестуют, а мы еще ничего не сделали. Надо сделать так, чтобы нас арестовали в аэропорту». И действительно, интересы КГБ и наши совпали. Они тоже хотели арестовать нас именно в аэропорту. Чтобы показать всему миру, какие мы бандиты. И вот когда мы шли к аэропорту, за каждым кустиком сидели чекисты. Нас взяли, что называется, тепленькими. Судом, широко освещавшимся в печати, смертными приговорами, высокими сроками хотели запугать эмиграционное движение в СССР. Вышло же все наоборот. Начались демонстрации протеста в совершенно невиданных масштабах. Никсон звонил Брежневу. Главы девятнадцати государств послали протесты против приговоров. А тут еще нам помог генералиссимус Франко. У него под расстрелом за реальные убийства сидели три баска. И многие демонстрации в Европе шли под лозунгами отмены смертных приговоров и баскам, и нам. Франко «вышак» отменил и тем самым поставил в неудобное положение Брежнева, который вынужден был заменить смертный приговор мне и Дымшицу на 15 лет тюрьмы. Отсидел из них я девять, и в 1979 году меня и еще четверых обменяли на шпионов, арестованных в Америке. Меня лишили гражданства и в течение двух часов предписали покинуть пределы страны. Я съязвил, нельзя ли побыстрее…
Передо мной, сгорбившись, в кресле сидел жесткий, угрюмый человек. За все время нашего общения, а я жил у него два дня, он почти ни разу не улыбнулся. Мне, стороннему, могло показаться, что вся его жизнь как бы надломлена, покалечена. Но это, наверное, не так: вся она причастна времени, отдана какой-то цели, устремлена. Передо мной он не исповедовался, нет, что я ему, залетный биограф, он просто констатировал факты и события своей биографии. И на мой естественный вопрос, ощущал ли он себя героем, ответил, что он не дурак, а нормальный человек, с нормальной психикой. И добавил: «В отличие от большинства диссидентов. Ведь что такое диссидент? Это человек с провалами в жизни, психической неустойчивостью, невротик, закомплексованный». Я поначалу вроде бы даже обиделся за диссидентов, но Эдуард Кузнецов продолжал: «Ведь они не могли вписаться в систему, которую предложила им жизнь. И потом, лагерь ломает человека, редко кто остается прежним».
— А Сахаров, побывавший в ссылке?
— Сахаров — это вообще во всех смыслах редчайшее исключение, это человек высочайшей нравственности. Кстати, с Еленой Боннэр он познакомился на моем кассационном суде. Так что в каком-то смысле я их крестный отец. Боннэр стала выдавать себя за мою тетку, а Андрей Дмитриевич за моего дядьку. Это давало им возможность приезжать ко мне на свидания, которые разрешались конечно же редко. Помню, на первом свидании в лагере Елена сказала: «Выхожу за Сахарова замуж». Андрею Дмитриевичу я обязан отчасти и жизнью. Это он обратился к президенту США с просьбой вступиться за меня и моих друзей. Наше начальство, зная обо всем этом, боялось меня лишний раз трогать. Учудю голодовку, узнают в Москве, а там и весь мир. Кстати, Боннэр мне очень помогла в одном деле. В лагерь в Мордовию она привозила шариковые ручки с особо тонким пером. Ведь там я начал писать роман, а технически, сами понимаете, это было невероятно трудно. Сейчас я вам покажу.
Эдуард Самойлович достал из шкафа выцветший конверт и показал мне тоненькие листочки какой-то странной, жирной бумаги, на которых будто бы бисером что-то написано. Но прочесть нельзя, надо брать лупу.
— Единственным побуждением написать книгу (а пишу я довольно тяжело, хотя формулирую, по-моему, неплохо) была клевета против нас в советской и кое-какой левой западной прессе. Нас представляли только бандитами-убийцами. И мне надо было показать, как все начиналось, во имя чего, что нами двигало, каковы наши подлинные намерения. То есть меня подвигнуло желание общественного долга.
Писать, а главное, сохранить написанное практически невозможно. «Шманали» меня три-четыре раза в день. Откуда брали бумагу? Да, бумага уникальна. Такой нет нигде в мире. Этой бумагой рядом с нами в уголовной зоне заворачивали электродетали, и мы путем разных махинаций покупали ее. Вываривали, снимая пласт жира, а потом проглаживали. На таком прочном материале шариковые чернила держались вечно. Когда была опасность, я совал бумагу в рот, потом вынимал, продолжал писать. Если грозила большая опасность, я ее проглатывал. На крохотном листочке умещалось восемь книжных страниц.
«Лагерный дневник», переправленный из тюрьмы на Запад, вышел в 1973 году во Франции и в Италии и был признан лучшей книгой года. Перевели его и на другие языки.
— Как же вы писали, текст заранее складывался в голове?
— Конечно, с черновиками в лагере не больно-то разбежишься. Но черновик-конспект был довольно оригинальным. Его могли взять на проверку. И я должен был обмануть бдительность сторожей. Поэтому писал примерно так: «Горький сказал…», а дальше молочу, чего хочу, меняю коммунизм на фашизм. Кто там читал Горького, да хоть и Ленина пиши, что гебист Ленина читает? Под видом Горького и Ленина я писал все, что хотел. А потом уже, когда выдавался момент, переносил начисто.
— А кто получал написанное на воле?
— Я не думаю, что и сегодня можно называть имена, потому что все уходило на Запад. Елену Боннэр за это таскали, и ей хотели намотать дело.
— С Владимиром Осиповым вы шли в одной упряжке?
— Да, но потом лагерь развел нас по разные стороны, это нормально: мы почти все приходили в лагерь ревизионистами марксизма, потому что иных источников для мысли у нас не было. В отсидке же сталкивались со старыми лагерниками, представителями иных поколе-ний, которые были носителями иных типов культур, а также с эмигрантами, и у нас мысль развивалась в другом направлении. Осипов пошел в русское национальное крыло, я оставался еще демократом с таким сионистским уклоном, а потом полностью переключился на сионистскую деятельность, скажем так. Осипов недавно был у меня в гостях. Мы по-прежнему поддерживаем приятельские отношения.
— Какие чувства вы испытывали в ожидании исполнения смертного приговора?
— Скажу так, по совести, без преувеличения: во-первых, я был к этому готов. По таким делам и по первому-то делу дают «вышак», а я был уже рецидивист, шел второй раз. Я почти не сомневался, что мне дадут «вышак», поэтому отнесся довольно спокойно. Ну, разумеется, чего-то там дрогнуло, не без того. Но в принципе ничего такого особенного о своем состоянии сказать не могу. У человека с нормальной психикой двойственное отношение. Дело не в моменте объявления приговора — этот момент недолгий. Человека может охватить паника, истерика, но и это пройдет. Тяжело, когда сидишь и ждешь. Недаром Достоевский писал, что ужас ожидания неотвратимой смерти ломает души. В такой ситуации человека или спасает психика или он сходит с ума. Я, в частности, сидел с приговоренным к смерти бывшим немецким коллаборационистом, он сильно сдвинулся по фазе и на любой стук волчка забивался в угол, ждал дула автомата. Его в конце концов расстреляли. Меня же сознание кидало из одной крайности в другую: то я думал — хана, то успокаивался — обойдется как-нибудь. Надеялся, что на Западе шум поднимут. А потом так стал думать: да и черт с ним, пусть как будет, столько людей они расстреляли, не хуже, а лучше меня, пусть расстреливают.