— Кто из русских философов вам ближе всего?
— Любимый философ Блаженный Августин. В русской философской школе мне близка школа веховцев. Меньше люблю Бердяева, которого считаю талантливым импровизатором их идей. Очень люблю Трубецкого и очень люблю (еще раз!) Филонова. Филонов мне ближе всех, потому что он доступнее и глубже всех объясняет мне функции труда по знаковым системам, процесс совмещения философии с искусством. Весь русский художественный авангард вырос на этой традиции. Я могу это доказать. Ведь метафизический пафос был у всех художников. Филонов был атеистом, но пафос народа присутствовал в его живописи. Кандинский писал о метафизике в визуальном искусстве. Он весь связан не только с такими явлениями, как веховцы. У Малевича была идея влияния искусства на космос.
Все эти художники связаны одной нитью, и я просто пытаюсь продолжить эту традицию.
— Почему вы выбрали местом жительства именно США? Представляется, что страны старой Европы — лучшее место для творчества. Тяжело ли жить в Америке? Бродский говорит, что там надо быть толстокожим.
— У Бродского такая тонкая кожа, что я понимаю, ему надо быть толстокожим. Нас. скульпторов, в Суриковском институте называли слонами. Почему? Потому что на нас выпадала вся тяжелая работа по переноске тяжестей, по уборке помещений.
В Америке жить очень трудно, очень. Вам даже представить невозможно, как нелегко там жить. Такой пример: вы, скажем, находитесь в мелководной речке и устали. Вы можете сесть на камушек, отсидеться и снова брести. В Америке же это выглядит примерно так: неожиданно ты оказался в бушующем море и надо плыть, чтобы достигнуть берега. Ритм Америки навязывает людям грандиозную возможность проявить себя, но и вместе с тем — грандиозную возможность утратиться, утонуть. Но… хочу вас успокоить, утонуть просто нельзя, потому что если ты в Америке захочешь умереть с голоду, тебе не дадут. Если ты просто Диоген — свободный философ, которому не хочется проявить себя, философствуй, тебе дадут деньги и на это. Сиди и философствуй, дитя Вольтера. Но и такое трудно для людей с амбициями.
— Два года назад в «Московских новостях» было опубликовано письмо десяти, подписанное и вами…
— …Ну и что в нем плохого? Я не хочу говорить об этом письме, ибо суждения о нем стали дежурным блюдом болтовни и там и здесь. Вес. о чем мы просили в этом письме, сегодня или выполнено, или выполняется. Значит, письмо было написано кстати.
— Что это такое «Древо жизни», над которым вы работаете всю творческую жизнь?
— Да, основная моя работа — это огромный памятник, который условно назван мною «Древо жизни». Он содержит в себе тему дуалистического противоречия человека и природы, человека и второй природы, самого человека. В 1956 году, когда я был в очень тяжелом состоянии и мне казалось, что больше не для чего работать, так как бессмысленно работать в никуда, без надежды выставляться, я задумался над своей будущей судьбой художника. И в одну ночь, это было буквально сразу, во сне я увидел «Древо жизни». Я проснулся с готовым решением. Правда, тогда «Древо жизни» состояло не из семи витков Мебиуса, а из одного. Но общая форма, форма короны дерева и форма сердца была решена. Таким образом, я как бы увидел сверхзадачу, которая примирила меня с реальной судьбой.
Так что же такое «Древо жизни»? Это семь витков Мебиуса, сконструированных в форме сердца. Для меня символы и знаки не пустое место. В Библии «древо» — синоним сердца, а «сердце» — синоним креста. Таким образом, «Древо жизни» объединяет эти понятия.
Сооружение, о котором я мечтаю, явилось бы попыткой синтеза различных направлений и школ, стало бы средоточием современной технологии, возможных различных гипотез, а также действующим музеем искусства. Когда рассматривают это сооружение как скульптуру, меня спрашивают: «Как же может быть так велика и многомерна скульптура?» Но вопрос этот нелеп хотя бы потому, что есть произведения культуры, как Божественная комедия или Библия, они не читаются от корки до корки как полицейский роман. Есть явления культуры, которые изучаются частями. Но эта множественность едина. Почему я придумал жесткую структуру из семи цветов спектра? Почему я пытаюсь заковать свое творчество в столь математические и жесткие границы? Я объясняю свою фантазию, исходя из некоторых исторически сложившихся предпосылок русского интеллигента, его стремления к созданию вечного.
— Если папа Римский предложит вам стать автором памятника Христу, вы согласитесь?
— Мне кажется, что трудно найти скульптора на такой заказ.
— Важны ли для вас цветовые ассоциации. С каким цветом ассоциируется та Москва, которую вы сейчас увидели?
— На последний вопрос очень легко ответить. Я эту Москву увидел более зеленой. И этот зеленый цвет создал для меня некоторую праздничность. Но хочу сказать, чтобы вы не подумали, что я очень оптимистичен: за этими зелеными деревьями я вижу грязные обвалившиеся, облупившиеся дома. А насчет использования цвета — ведь я не живописец, хотя я написал уже сотни картин, которые рассматриваю как эскизы к будущим росписям и витражам своего «Древа жизни». Поэтому я никогда не пытался и не претендовал на роль эстетического живописца. Принципом моей живописи является идея отца Павла Флоренского и в какой-то степени идея рус-ской иконы: «свет, как колебание света, идущий на тебя из хаоса». Поэтому мои цвета не являются визуальным произведением эстетического видения мира, а являются тем внутренним сновиденческим состоянием, которое я опредмечиваю, как свет, «идущий от света».
— Не кажется ли вам, что демократия, управляемая законом, более бесчеловечна, чем, скажем, самодержавие, еде миловать — одна из основных привилегий?
— Да. Например, я проиллюстрировал монархические убеждения Данте и понял, что он четко проводит идею, что монарх лучше, чем его советники. Почему? Потому что советники добиваются своих частных интересов. а монарх, если он абсолютный монарх, наделен такой абсолютной властью и таким чувством, как любой человек, то есть монарх есть… индивидуум, отдельный человек, но одновременно он как бы средоточие всех других людей. В подчищенном виде, как художник, я могу себе представить некое идеальное существо в виде монарха, освобожденного от различных забот: физических, денежных, без боязни, что его подсидят, укусят, обманут. Но, к сожалению, такого монарха не было. Может быть, в Древнем Египте, где фараоны объявлялись божествами, и то это неправда. Поэтому я все-таки думаю, что охлократия хуже, чем монархия, но демократия лучше.
— Так ли плачевно положение советской культуры? Существует ли. на ваш взгляд, сегодня талантливая «законная» культура?
— Бесспорно, я глубоко убежден, что даже часть официальной культуры — только не нужно ее называть соцреализмом — является очень серьезным явлением. И совершенно не нужно болеть комплексом неполноценности. Наоборот, я думаю, учитывая трудности, которые преодолевала советская культура, в частности опасность самовыражения, некоторые достижения ее явно налицо.
— Как, по-вашему, сужается или растет возможность проявления человеком духовной свободы?
— Это очень сложный вопрос, не берусь на него однозначно ответить, я должен подумать. Скажем, масса свободы по определению «двигаться, куда ты хочешь» бесспорно в мире растет, в связи с коммуникациями, с возможностью «выехать — не выехать». Свобода передвижения сегодня в мире такова, что, пожалуй, нет стран. кроме оставшихся социалистическими, где люди не могли бы выехать по их желанию в любую точку мира. Говорят, что на Тайване автократическое военное, чуть ли не фашистское государство? Да, там была одна партия Гоминьдана, там была дисциплина. Но что за дисциплина? Ты мог сесть и направиться хоть в красный Китай, если красный Китай тебя пустит. Я думаю, что расширяется свобода передвижения, а в связи с этим и духовная свобода. С другой стороны, могу констатировать, что возможности эти сужаются, потому что люди больше глазеют на красоты мира, чем на красоты собственной души.
— Как вы оцениваете роль критиков в современном художественном процессе?
— Если вы имеете в виду их роль здесь, то роль героических критиков, таких, как мой друг Карякин или других, состояла в том, чтобы хоть как-то протестовать против несправедливых оценок. Роль же официальных критиков была в том, чтобы колебаться вместе с мнением партии. На Западе есть независимая критика, есть независимые мыслители, например Джон Хьюс, это замечательный критик, который идет против всех, он из привлекательных богов — такое модное, но редкое явление. В принципе на Западе критика занимается тем, что оценивает или отвергает то, что уже замечено рынком. Но в принципе критика крайне редко берет на себя смелость открывать новые имена до рынка. Как ни странно, обычно торговцы идут впереди критики, то есть они иногда открывают грандиозных художников по потребностям рынка, а критики потом описывают уже сделанное открытие.
Что касается критики антропологической, психологической, постфрейдистской, юнговской, то она невероятно мощна на Западе и очень слаба в России. Я имею, к примеру, в виду исследование о связях национальных культур и их истоков. По-моему, после книжки Бенуа о связи русской культуры с европейской я ничего подобного не встречал.
— Не кажется ли вам, что воздвигнутое на Поклонной горе сооружение надо переделать в памятник жертвам сталинизма?
— Я не думал об этом, не знаю. У меня есть идея поставить такой памятник на границе Европы и Азии. Правда, это, может быть, потому, что я сентиментальный уралец.
А вообще не хочу участвовать ни в каких конкурсах. Я в таком возрасте и так разбалован, что мне, собственно, ничего не надо, если уж на то пошло…
Нравится то, что я делаю, — заказывайте, не нравится — я сам сделаю где угодно. Но делать мне хочется. Так пускай ваши власти закажут мне мемориал. Что в этом позорного? Они, видимо, путают цеховую демократию с политической.