После России — страница 9 из 94

— Саша, у тебя есть своя библиотека, свои книги?

— Мои книги раскиданы по разным странам, от Калифорнии до Москвы, что-то осталось в Австрии, что-то в Греции, часть библиотеки в Вермонте, много книг в Лос-Анджелесе, в Монреале. С ранней юности я обратил внимание, что когда случайно теряешь вещи, скажем, при пожаре что-то сгорает или забываешь где-то, то не обращаешь внимания на эту потерю. Происходит странное: будто бы и не было у меня этих вещей, не было в них никакой надобности. Никогда не сожалел об утраченном. Я очень рано понял, что книги мне нужны, но не обязательно возить их с собой. Если прочитал книгу, то в конце концов ее можно и где-то оставить, потому что все равно не будет времени снова ее перечитывать: книг слишком много.

В то время, когда в Америке в те семидесятые годы все бросились зарабатывать деньги, время для этого было хорошее, и, естественно, и наша эмиграция бросилась и тяжкие за деньгами, я был ко всему этому безразличен. Никогда у меня не было ни своего дома, ни машины, всего этого мне не надо.

— Ты даже не умеешь водить машины?

— Умею, конечно. Но езжу на машинах своих друзей или на машинах, которые мне дарили. Поездив на такой подаренной машине, я где-нибудь ее бросал. Поэтому мне и не понятны все труды-заботы о завтрашнем дне. Мне кажется, что писателю, художнику это свойство натуры необходимо. Оно помогает главному — писать, творить. В этом нет ничего героического. Вещи просто излишни в жизни. Когда я пишу в большом доме, мне труднее писать, отвлекают размеры комнаты. Люблю писать в маленьком помещении, в каком-нибудь закутке. Люблю. чтобы было просторно вокруг, но не в том помещении, где я пишу. И этим качеством в себе я доволен. Мне кажется, что это христианское качество. К сожалению, несмотря на обилие церквей на Западе, люди забыли Новый Завет, где черным по белому сказано о скромности, воздержании, служении ближнему своему, а впечатление такое, что или там ничего не сказано, или люди не знают этой древней книги.

— Ты относишь себя к какому-то направлению в литературе? Или ты сам по себе: Саша Соколов — это стиль.

— Я уже говорил, что я прирожденный авангардист. Мне абсолютно чужд реализм, мне он всегда был абсолютно чужд. Я прочитал в четырнадцать — шестнадцать лет Герберта Уэллса, и с этого уровня начал сам. Не то чтобы Уэллс какой-то гигант стиля, нет! Но если, как сказал поэт, «уже написан Вертер», зачем мне все эти советские писатели?..

Я всегда ощущал себя поэтом, но меня не устраивала стихотворная форма. Я искал синтез, нечто среднее между поэзией и прозой, изобрел слово «проэзия» (это именно мое изобретение).

Я далеко не первый — скорее последний в длинной цепи этой традиции: Тургенев, Бунин, Андрей Белый. К этой золотой середине, к этому синтезу движется поэзия, кренясь в сторону прозы. Бродского можно считать прозой, уложенной в строфы. Где-то мы сходимся с ним. Можно назвать это направление лирическим романтизмом. Я бы назвал точнее и грубее (почему, собственно, этого надо стесняться?): это изысканная проза.

— «Я — изысканность русской медлительной речи», сказал поэт…

— Вот именно! Скажем, «Герой нашего времени» — это лучшая русская проза XIX века, то, с чего все началось. И она лучшая не просто так, она заботится о том, как сделана. Это рефлексирующая проза. Она любуется собой, она самоосознанна — и завораживает человека, который готов к ее восприятию.

И тут возникает имя Набокова. Читая его критические статьи, лекции, замечания к «Евгению Онегину», читая между строк романы Набокова, я, к своему восхищению, понял, что некоторая явная схожесть наших стилей проистекает из общего источника — у нас одни и те же любимые писатели. Достаточно указать на Гоголя и Лермонтова. Простое соединение этих двух источников дает систему координат, в которой производится экстраполяция, определяющая стиль.

Набоков очень вовремя опубликован в России. Он оказался, как это ни парадоксально, писателем перестройки. Именно он, и никто другой.

Направление в литературе, к которому я принадлежу, ставит своей задачей… вернее, ничего не ставит задачей, а просто существует и занимается развитием языка, его эстетики. Развивает вкус и воображение читателя. Язык — явление самодостаточное и бесконечное.

— Ты писатель, язык для тебя — рабочий материал. Что происходит в эмиграции с языком?

— Ничего не происходит. Я всегда страшно боялся забыть язык. Мне снились с самого начала сны такие, что вдруг я в один ужасный день забыл язык. Что же я тогда есть, если у меня нет языка, кому я тогда нужен? Я боялся коррозии языка, поэтому некоторое время избегал изучать английский. То есть я его знал немного, но боялся прогрессировать в нем. Бунин плохо говорил по-французски, несмотря на многие годы, проведенные во Франции. Я думаю, что он сознательно ограничивал себя. Он был человеком гениальным, чтобы не выучить чужой язык, но он им, по-видимому, не интересовался.

— Родной язык, прости за банальность, стал тебе, наверное, еще дороже?

— Просто внимательнее начинаешь относиться к слову, очень дорожишь каждым словом. И, наверное, в каких-то крайних случаях это может перейти в болезнь, особенно у бережливых писателей, у стилистов по духу. Хочется ни в чем не отступать, ни в коем случае не терять то, что имеешь. А развивать все это трудно, потому что нет живого течения. Ты живешь в звенящем звуковом вакууме, где все вокруг называется другими словами. И если случайно забудешь русское слово (а забыть слово можно и живя в Москве, но там это не страшно), совершенно простое слово не можешь вспомнить — и тут начинается паника: «А, вот она, коррозия!»

Поэтому в эмиграции особенно с языком носишься как с писаной торбой, стараешься его развить в себе. У некоторых появляется тяжеловесность в языке. У Солженицына это явно. Я бы сказал, что и у Бродского она появилась. Медная поступь такая, командорская. Может быть, это от эмиграции, а может быть, здесь что-то другое — веяние времени…

— Саша, какова история твоей второй книги — «Меж собакой и волком»?

— Вторую книгу написал уже в Америке, сидя в таком очень далеком от русской культуры месте, как Западный Мичиган. — я там преподавал то ли русскую литературу. то ли язык, меня пригласили на лекции в маленький колледж. — так вот, там я писал книгу «Меж собакой и волком» на волжском материале. Это было странно, писать такую народную, почти сказовую книгу в месте, где в радиусе нескольких сот километров не было ни одного русскоязычного человека.

Еще в Вене я понял, что главное для меня — сохранить язык. И я решился на крайность — не учить никакого чужого языка. Да, буду жить за границей, но в русском кругу. Первые годы, это удивительно, я даже старался не встречаться с американцами, я писал только по-русски. Но постепенно со временем я и не заметил, как выучил английский. И ничего не случилось, кажется, по-прежнему мой русский не очень плох. Вот сегодня в буфете какая-то девушка сделала комплимент: «Вы так хорошо говорите по-русски, а мы думали, что вы его совсем забыли и должны говорить с акцентом».

Саша замолчал, налил себе немного вина, вздохнул:

— Я блаженствую… Здесь все называется по-русски, каждый предмет, и это непривычно. Когда я иду по улице и вдруг кто-то рядом заговаривает по-русски, я вздрагиваю и думаю: «Откуда же эти люди здесь, как хорошо они говорят по-русски…» Я до сих пор еще там. И все время хочется проснуться, во мне ощущение чего-то нереального. Невероятно удобно жить по-русски и с русскими, не нужно напрягаться и думать, что вот сейчас нужно подойти к киоску за газетой и я должен весь как-то сжаться и думать, на каком языке заговорить, на английском или на греческом. Я как бы думаю и по-английски и по-гречески. А тут, качнувшись вперед, я прихожу в себя и просто спрашиваю, не думая ни о чем. Какое это замечательное чувство!

— Почему так вышло, что вначале ты жил в Австрии, потом в США, в Канаде, в Греции. Почему ты не осел в одной стране?

— А я космополит… Такой у меня характер — охота к перемене мест. И при этом я не ощущаю никаких эмоций, у меня нет по этому поводу комплексов. Наоборот, я доволен тем, что не создал никакого себе гнезда, дома, у меня нигде никогда ничего не было. Я думаю, что Набоков и в этом отношении тоже, быть может, гордился бы моими успехами. Он ведь тоже, живя в Америке, на Западе, никогда не имел своего угла. Например, в Итаке, где он десять лет был профессором русской литературы, он так и не купил себе дома, пользовался казенными домами университета. А сегодня на некоторых из этих домов прибиты мемориальные доски. На первом набоковском фестивале — а это было грандиозное событие для университета, для культурной жизни Америки, многими не замеченное, но оно было очень значительно, значительно и для меня тоже, — так вот. там я познакомился с сыном Набокова, известным итальянским певцом, который говорит и поет на многих языках, огромный такой человек с огромным басом. Он приглашал заезжать к нему в гости. На этом же набоковском фестивале — вот это была для меня, пожалуй, самая интересная встреча, хотя я и не рискнул подойти познакомиться. — был Хорхе Борхес, это было грандиозно, что он приехал, это было, пожалуй, самое интересное, что я видел в культурной жизни Америки. Когда в огромной, многотысячной аудитории одного из ведущих американских университетов появился Борхес, а его, слепого человека, ввели под руки, все встали и зааплодировали.

Да, да при всей теперешней непредрасположенности к литературе нашлись три с половиной тысячи человек, которые, стоя в течение десяти минут, аплодировали писателю. Для меня это были, наверное, самые важные в жизни минуты. Я почувствовал, что даже в этой стране, где так несправедливо о многом забыли, о том, что дорого мне и нам всем здесь, все-таки есть еще какая-то надежда…

— Скажи, если бы не оценка Набокова, как бы могла повернуться твоя судьба?

— Думаю, что меня бы не было, я бы не сидел здесь, во