и культуры в массу населения?.. Сконфуженная учительница задумалась и, в конце концов, выжала из своей памяти несколько имен, нужных нам.
Итак, она 29 лет обучала детей грамоте, год за годом от такого-то до такого-то часа занимаясь в школе, и выпускала полуграмотных ребят в жизнь, не делая решительно ничего для дальнейшего развития их ума и поддержания в них стремления к знанию и развитию. Общественная и государственная жизнь не касалась ее и шла где-то в неизмеримой дали мимо нее.
Жаль было детей, порученных этим руководительницам, жаль и жалких учительниц, столь бедных духом, что они ничего не могли или не смели дать населению.
Это население умственно спало: у него не было стремления к знанию, сознания необходимости его.
Напрасно было куплено много книг для взрослых при устройстве никифоровской библиотеки: в ней было в 1905 г. всего 65 читающих, и это были почти исключительно школьники, если не считать десятка лиц из причта и помещичьей конторы.
Напрасно выписывались газеты для читальни: никто не посещал ее, как я убедилась, частенько заглядывая в нее.
Когда наша семья пригласила в Никифорово особую учительницу для вечерних классов, охотников посещать их нашлось всего двое. Видя равнодушие крестьян, мы эти классы закрыли.
Молодежь 15–16 лет, обращаясь ко мне за книгами, просила «рóманов», как они произносили это слово; а взрослые крестьяне, называвшие себя «сознательными», на предложение брать у меня книги отвечали:
— Мы все знаем, — кроме того, как видно, что учиться надо до конца жизни.
Глава десятаяВпечатления и факты
Общее впечатление, полученное от деревни, в которую я попала, было таково, что она осталась по отношению к уровню культуры в том же положении, в каком она была в Саратовской губернии в 1878 году, когда с сестрой Евгенией я жила там с идейной целью. В ней не была совершена самая элементарная подготовительная работа: не существовало контингента хотя бы вполне грамотных людей, т. е. таких, которые ясно понимали бы читаемое и могли бы вразумительно читать вслух другим. Деревня представлялась косной, равнодушной и неподвижной, между тем как в центрах события сменялись быстрой чередой: происходила всеобщая забастовка, объявлялся манифест 17 октября, происходили демонстрации. Но деревня была далека от политики: она не получала и не читала газет и, за отсутствием их, о манифесте и слыхом не слыхала. В городах все было в движении; даже мертвая Казань расцветилась флагами, оживилась радостными манифестациями при вести о свободе; в ответ — встали черносотенцы, произвели уличные избиения и убийства среди мирного населения, которое не оставалось в состоянии пассивности и ликованием встретило октябрьский манифест. Слухи о внутренней междоусобице из Казани все же доносились народной молвой в глубь уезда, но смутные, преувеличенные, искаженные, и порождали в деревне смуту по поводу всего совершающегося. Здесь не понимали: за что? зачем и почему? Недоумевали, в чем дело; не знали, как отнестись к совершающимся фактам, во имя чего они совершаются.
Деревня недоумевала, не понимала; она не знала и оставалась неподвижной перед лицом того, что носило характер политический. Но картина изменилась, когда со стороны правительства последовали указы в пользу малоземельных и безземельных крестьян, ими изобиловал и наш уезд. Эти указы, как известно, открывали крестьянам возможность приобретать землю при посредстве крестьянского банка, на условиях ссуды до 95 % покупной цены; для безземельных даже совсем без приплаты (указ 3 ноября 1905 г.).
Гонимая земельным голодом, деревня тотчас пришла в движение: началась лихорадочная погоня за землей, ее цена быстро пошла в гору, достигнув 150 р. за десятину, что было непомерно высоко для нашего уезда. Это движение не было ни идейным, ни революционным. Оно не имело ничего общего со стремлениями левых партий: в нем не было ни малейшего намека на социализацию или национализацию земли, никакого сознания единства интересов всего малоземельного крестьянства. Напротив, в нем определенно сказывался дух индивидуализма в смысле особности и даже антагонизма интересов каждого селения по отношению к другим в округе. Облюбовывая для себя землю помещика при своем селе, относительно возможных претендентов на ту же землю со стороны соседних деревень крестьяне говорили:
— Пусть попробуют, пусть придут, — мы их в колья примем.
Тут как будто слышался отклик времен крепостного права, когда при освобождении крестьяне считали, что вся земля помещика должна отойти к ним. Теперь недоданная тогда земля должна была вернуться к ним и не могла достаться никому, кроме них. Сказывалось и понятие о трудовом начале: в данной деревне отцы и деды во время крепостного права, а потом они сами уже по вольному найму возделывали эту частновладельческую землю, вкладывая в нее свой труд. Какое же право на нее мог иметь тот, кто не работал над ней? Мысль была только о себе, о своей общине, без всякого помысла о какой-либо уравнительности, о распределении земли между селениями волости, уезда, губернии и всего государства. Оно и понятно: откуда бы идее обобществления, огосударствления земли попасть в некультурную, неграмотную массу населения глухой губернии?
Движение не было революционным: оно не выходило из рамок стремления приобрести землю легально, через банк. Кругом я слышала:
— Мы хотим мирно, мы хотим безобидно… Мы хотим добром, а не силой… Кто нам продаст землю, — век будем за того богу молиться.
Итак, к помещикам пошли депутации с просьбой продать землю. К тем, кто отсутствовал, отправились ходоки с теми же просьбами. И мирный натиск крестьян, подкрепляемый угрожающим настроением и крестьянскими беспорядками в других местностях, был так единодушен, так общ, что волей-неволей помещики уступали желаниям крестьян и продавали если не всю, то часть своей земли, — в руки крестьян ее перешло тогда немало. В душе крестьяне надеялись, что раз банк даст ссуду, притом полностью, так как приплат они решительно делать не могут, — их дело будет сделано: неплатежи банк будет из года в год рассрочивать, и земля ни при каких условиях не выйдет из их рук.
Когда в порядок дня стал вопрос о созыве Государственной Думы, и в разговорах крестьянам указывали, что Дума займется земельным вопросом и может произойти наделение землей с выкупом общегосударственным, крестьяне высказывали уверенность, что в таком случае их сделки с банком будут кассированы и по льготности уравнены с тем, что Думой будет сделано в пользу крестьян. Теперь — лучше синица в руках, чем журавль в небе, и они шли к помещику и обращались в крестьянский банк.
Вообще же к учреждению Государственной Думы крестьяне относились равнодушно, скептически или отрицательно: «Жили без Думы и дальше без нее проживем». «Хорошего ждать нечего: та же канитель будет». «Те же пройдохи: старшины, волостные писаря да кулаки в депутаты пройдут». «Из этой затеи ничего не выйдет». И как земство было для крестьян чем-то чуждым, далеким и неинтересным, такой же являлась и Дума.
Мысль, что собственными усилиями, своей деятельностью, участием в представительстве, земском и общегосударственном, надо добиваться улучшения жизни, и что для каждого обязательно чем-нибудь содействовать этому улучшению, совершенно отсутствовала в умах моих случайных собеседников. Если и произойдет в их положении какое-нибудь изменение к лучшему, то это случится не благодаря сотням и тысячам Христофоровок, Зубаревок, Назимовок, а придет откуда-то издалека, извне. Позднее, когда была созвана первая Дума и пошли слухи, что она будет распущена: «Не посмеют сделать этого, — сказал мне одни крестьянин, — вся Россия поднимется», — говорил он.
Россия! для него это была какая-то особая, могучая индивидуальность, где-то там вдалеке: не Христофоровка и Никифорово, не Васильевка и Назимовка, не совокупность всех Христофоровок, Марьевок и пр…
Кору равнодушия и инертности можно бы пробить: для этого нужна была широкая пропаганда. Несколько месяцев свободы собраний, свободы слова в деревне сделали бы чудеса, и выборы в Думу при свободе имели бы громадное воспитательное значение.
В зимнюю пору, в засыпанную снегом усадьбу ко мне приехала как бы депутация из трех крестьян. Закутанные в длиннополые тулупы с большими воротниками, рослые, широкоплечие, они казались настоящими богатырями. Просветленные бы головы на эти могучие тела!..
Они приехали за справками относительно земли моих трех сестер (в Никифорове). Я дала справку и постаралась задержать их для беседы. Вероятно, я была смешна в своей поспешности сказать им как можно больше; случай был редкий, и эти младенцы в политической жизни слушали так внимательно о том, что такое партии, программы, какие партии существуют на Западе и у нас, каково отношение их к вопросу о земле, о прямых и косвенных налогах и т. д. Но когда в другой раз энергичному и изумительно быстро соображающему крестьянину соседней деревушки я дала несколько листков издания «Донской Речи», написанных так просто и ясно, он возвратил их, говоря:
— Не могу понять. Я их и на сход носил; мужики сказали: «Может, оно для городских гоже, но нам неспособно».
Наугад я взяла сначала один, а потом другой листок. Они были: о всеобщем избирательном праве и о налогах. Я стала читать и объяснять каждую фразу.
— Вот-вот: теперь я понимаю, все понимаю, — с сияющим лицом восклицал крестьянин.
Я проговорила с ним до хрипоты, останавливаясь на каждом пункте, приводя примеры и цифры. Собеседник не знал, как благодарить, и усердно просил заходить еще. А я боялась его компрометировать и ушла с тяжелым чувством, что не могу говорить сразу со всей деревней; не могу созвать сельского схода и должна ограничиться блистающими глазами одного слушателя.
И подумать только! Я числилась тогда ссыльно-поселенкой, ко мне были приставлены два специальных стражника, и все-таки было такое время, что я могла иметь одного слушателя! Одиннадцать лет спустя местная полиция установила надо мной такой шпионский надзор, что я не могла иметь даже одного! И не правдивы ли были слова одного крестьянина о «свободе»: зайдя к нему в избу, я увидела, что стена оклеена листами газеты, которую моя сестра выписала для него. В тексте мне бросилось в глаза слово «свобода». С укором я посмотрела на крестьянина и, указывая на столбец, с