После свадьбы жили хорошо — страница 15 из 67

О ценах с ним не торгуются. У него свои, не подверженные колебаниям расценки, он лишнего не запросит, но и убытку не понесет.

— Эт-та, значит, работа стоит пять рублей, — говорит он и сразу объясняет, почему не шесть и не четыре: — Кубометр грунта вынуть — эт-та два рубля. Теперь, значит, отвезти и на дороге раскидать — еще два. Грунт глинистый, тяжелый, значит, идет надбавка рубль.

Или так объясняет:

— Эт-та, значит, свалить дерево стоит четыре рубля. Почему? Оно, глянь сюда! — как неудобно валять, видишь? Все в проводах, а тут забор, а тут яблони. Я отвечаю, если заденет. По частям буду валять, спускать на тросе. Оттого надбавка. И за высотные работы, когда, значит, я на высоте нахожусь и опасно — я, эт-та, рубль набавляю.

Обязательно договаривается:

— С обедом работаю или без? За твой обед, эт-та, скидываю рубль. Но — чтобы горячее первое и второе с мясом, сколько захочу.

Ест много, старательно, не стесняясь чавкать. Утирает со лба трудолюбивый пот. Добавки просит. В кармане всегда у него несколько крупных фиолетовых луковиц; обшелушивает и грызет их, как яблоки: «Полезно!»

После обеда заметно веселеет.

— Эт-та, берем тачку, кладем мусор! Ну, поехали!..

У тачки гигантская подъемная сила, навали тонны две — не скрипнет даже. Ваня впрягается в хомут, от страшного напряжения чернеет лицо, костенеют жилистые руки… Пропахивая землю двойным колесом, катится груженая тачка, прет, как танк.

— Вань, сколько можешь увезти?

— Эт-та, понимаешь, не могу сказать точно. Во, глянь сюда — ведь наклоняться надо, и у меня задние ноги оскальзываются. А то бы много увез!


Не курит, не пьет, не ругается.

Однажды на моих глазах корчевал здоровенный пнище — подкопался, обрубил корни, поддел вагой. Пень медленно поднялся, как медведь на дыбы, но тут вага хрупнула, переломилась, и пень с тяжким вздохом пошел назад, повалился Ване на спину. Я не успел подбежать. Ваня стал на четвереньки; обдирая спину, поднял на себя пень, отвалил в сторону. Сквозь разодранную рубаху темнели, наливаясь кровью, царапины на костлявой спине Вани.

И — хоть бы озлился, пустил выражение. Нет. Со смущенной ухмылкой осмотрел сломанную вагу.

— Эт-та, знаешь, не рассчитал… Во пень! Домкратом надо было.

Когда курят при нем, то норовит отвернуться, разгоняет дым ковшиком ладони. Мучительное выражение на лице: «Вредно ведь, гадость же… Как люди не понимают?»

Иногда после работы хозяйка подносит ему стаканчик.

— Не. Спасибо, не пью.

— Да немножко, Ваня. Уж как полагается…

— Не.

— Да почему же?

— Эт-та, знаешь, невкусно, и голова потом болит, и вредно. Я лучше супу тарелку или там пироги на праздник. Полезней.

Как-то взял у Забелкиных лестницу и вдруг узнал, что забелкинская дочка лежит в желтухе. Испугался. Притащил бидон керосина, вымыл керосином руки, облил всю лестницу и старательно протер тряпочкой — произвел дезинфекцию.

Но весною, когда приходится опрыскивать сады, спокойно ходит с желто-зелеными от яда руками, с заляпанным лицом. Рта не завязывает. Наглотается и детойля, и карболинеума, и прочей отравы.

— Ваньк, черт, осторожней!

— Не! — мигает желтыми ресницами. — Эт-та ничего… Наоборот, все микробы сдохнут.

После работы, вечером, с необыкновенной тщательностью отмывается. В холода, раздевшись до трусов, босиком стоя на снегу, намыливается, плещет водой — только пар идет.


Красил Забелкину дом, солидное строение, крытое шифером. (Краска синтетическая, тоже ядовитая, с чудовищным запахом; сам хозяин не решился красить.) Над верхней терраской, на коньке крыши воздвигнут у Забелкина деревянный шпиль — граненая палка вроде флагштока над государственным учреждением.

— Эт-та, палку-то будем красить?

Хозяйственный Забелкин насупился, долго прикидывал: как решить? На крышу взбираться нельзя: шифер подавишь. Спереди не влезть: лестница коротка. Опять же стекла рискуешь побить.

— Нет, — сказал Забелкин, — не будем. Хрен с ней, с этой палкой, она и так торжественно выглядит, без покраски.

Забелкин ушел в поселковый Совет, а когда вечером вернулся — недосягаемый шпиль сиял, как облизанный, зеленел свежей краской.

— Забрался?!

— Но.

— Дьявол, крышу попортил?! Я же приказал: не смей! За убытки высчитаю!

Однако и крыша, и стекла, и рамы оказались целехоньки; нигде ни царапины, ни следа гвоздей. Будто на ангельских крылах поднялся Ваня к недоступному шпилю.

— Как тебя туда занесло?!

— Эт-та, значит, секрет! — Ваня, перемазанный краской, глядел победно. — Думал я, думал — и придумал, как влезть. А то нехорошо. Люди посмотрят, скажут: не покрасил, не смог. Зачем про меня такое говорить? Я, эт-та, взял и покрасил.

У того же Забелкина углублял колодец на полтора метра. Дело жуткое: надо по горло в воде стоять да еще поднимать наверх бадьи с мокрым песком.

— Один берешься?

— Но.

— Давай помогу! — сказал Забелкин, расщедрясь. — Бесплатно помогу!

— Я, эт-та, лучше один.

— Сдурел?

— Лучше один. У меня способ свой… секретный.

Забелкин таращился, потом сообразил:

— Дура! Боишься — я секрет подгляжу? Пойду колодцы чистить? Это я-то, депутат?!

— А что? — с полнейшей серьезностью сказал Ваня. — Этим, значит, способом ба-альшие деньги заколотить можно. Прямо бешеные деньги, если взяться.

Так и не позволил Забелкину подсмотреть, не начал работы, покуда все не ушли со двора.

Колодец углубил за два часа. Как в сказке.


Мечтает:

— Эт-та, в августе иль сентябре сделаю себе отпуск. На двадцать четыре дня. Надо мне в Рязанскую область съездить.

— Зачем, Ваня?

Жмется, молчит таинственно. А бледно-серые глаза в мечтательной дымке, в младенческой пелене.

— Родичи у тебя в Рязанской?

— Не. Родичей нету.

Садится, неторопливо рассказывает, доверясь:

— Куплю себе велосипед. Знаешь, хороший такой, дорожный. И поеду. Где захочу — там остановлюсь. Буду наблюдать, как люди живут. Эт-та, пешком много не обойдешь, ног, не хватит. А на машине, на автобусе там — ведь не везде проедешь… Я-то хочу по тропиночкам, по всем деревенькам… Погляжу, как хлеб нынче. Как молоко там или, знаешь, кукуруза. Я ведь, эт-та, не шибко верю, чего говорят в газетах, по радио. Надо самому рассмотреть. Все увидеть надо!

— Да что увидеть-то, Ваня?

— Я ж говорю: как люди живут.

— А зачем тебе?

— Эт-та, надо знать. Непременно знать — к лучшему или к худшему люди живут. Чтобы, конечно, думать правильно.

В деревне гадают: отчего Ваня до сих пор не женат? Молодой еще, здоровый, собой не сказать чтоб дурен, а вот не ладится! Ухаживал за здешними, деревенскими: за Муськой Ширяевой, за Олимпиадой Высоцкой; бывало, принарядится, провожает вечером, вышагивает сбоку дамы своей и без умолку говорит…

Та и другая отказали.

Может, потому, что странный какой-то Ваня, несовременный. Не курит, не пьет, в клуб на танцы не ходит… Что у него на уме?

Может, потому, что не стесняется Ваня работы своей. Надо бы помалкивать о шабашках, скрывать конфузную профессию (нормальные люди так и поступают). А Ваня, святая простота, с улыбочкой выкладывает — у кого работал да что чистил.

Может, пугают невест Ванины странные мечты, непонятные поступки. Вот, например, когда валяет деревья, не заденет веточку яблони, не помнет огуречный листок на грядке. А цветы — топчет, не жалея. Как ни проси, все равно хладнокровно дробит сапожищами, перемешивает с землей.

— Зачем же ты, Ваня?!

— Ну их!

И вдруг обернется, боль в потемневших глазах, отчаянно:

— Эт-та, знаешь, кладбище напоминают.


«Бьется в те-есной печурке а-агонь!.. На поленьях смола, как слеза-а!..» — над тихой полдневной деревней плывет тенорок. Бездумно тоскует, жалится… Ваня высоко на дереве — прилаживает Киреевым телевизионную антенну. Работы немного, давно бы кончить пора, а он все копошится, не слезает вниз. «Да тебя мне да-ай-ти нелегко, а да смерти… четыр-ре… шага!»

— Вань!

— Но?

— Давай тебя на магнитофон запишу.

Вдруг невероятно конфузится, пятнами краснеет лицо, какое-то странное, настороженно-злобное и вместе с тем беззащитное выражение в глазах.

— Вань, давай, а? Послушаешь себя.

Замкнулся, молчит; со злостью швыряет инструменты в тачку. От благожелательности, от привычной ухмылки следа не осталось.

— Ты чего, Вань? Обиделся? Вот чудак, я же не хотел обидеть. Мне правда нравится, как ты поешь.

Глядит испытующе: верить или не верить? Не поверил, ушел насупленный.

Вечером, когда уж забыт этот разговор, неожиданно приходит, садится на крылечко. Ленивая беседа, когда толковать, собственно, не о чем: погода, жара, то, се… Наконец, отвернувши лицо, ковыряя ногтем подметку сапога, медленно говорит:

— Я, эт-та, при людях петь не могу. И по заказу не могу. Только для себя могу, когда работаю и, эт-та, знаешь, увлекусь очень…


…В детстве, рассказывают, у него был замечательный голос. По большим праздникам приглашали, упрашивали поехать в Загорский монастырь (а там, в знаменитом хоре, особенные требования).

Выступал в школе, в Доме пионеров, на всех концертах самодеятельности. И все было недостаточно, хотелось еще петь. Собирался пойти в консерваторию.

В сорок первом попал под бомбежку и стал заикаться.

Вроде ничего страшного не случилось, жив-здоров, не ранен, не контужен, и голос остался прежним, и слух. Но по какой-то непостижимой причине начал как будто спотыкаться в разговоре — перехватывало горло, и даже не горло, а где-то в мозгу вдруг темная вспышка, мгновенное беспамятство. Скажешь слово, а дальше — провал, тьма. При людях совсем трудно говорить. Внезапно исчезает первое слово, надо мучительно вспоминать, а потом выталкивать с раскачкой, будто с разбегу… Ваня каждую фразу начинал с механического присловья «это», — пока произносил его, пока проталкивал сквозь непослушные губы: «эт-та… эт-та»… — ломался внутри барьер, появлялось нужное слово.