мотал головой и только застонал сильнее. Пожилая узбечка принесла холодной воды, мы почти насильно напоили его, обтерли безвольное, судорожно подергивающееся лицо.
Не знаю, отчего он решился открыться мне, — видимо, хотел объяснить причину слез, а может быть, почувствовал, что необходимо с кем-то поделиться, хоть с одним-единственным человеком, — но потом, позднее, когда успокоился немного и пришел в себя, то рассказал, что они с Юркой едут на похороны отца. Неделю назад пришла телеграмма. Отец разбился во время полета. Он был летчиком, вся семья у них летчики…
Бессмысленно было утешать его сейчас; я не знал слов, которые помогли бы ему. А если б и знал, не надо было говорить. Закурив, мы сидели молча; аэропорт жил, шумел даже в эти полуночные часы, садились и взлетали самолеты; за стеклянными стенами здания видны были освещенные посадочные полосы, дымились прожекторы, мерцали цепочки мелких фонарей, лежащих прямо на земле; и когда в жидкую фиолетовую темень уходил самолет, все с тем же одинаковым звоном и ступенчатым грохотом, было заметно, как под его брюхом полощется рыжий огонь.
Десять лет назад я работал в авиационной газете; однажды меня вызвали в штаб округа; у подъезда стояла вереница «газиков» с брезентовыми крышами, несколько офицеров торопливо рассаживались в них. «Быстрее, быстрее! Нас ждут!» Я не сумел расспросить даже, кто нас ждет и зачем, — замельтешили улицы ночного города, взблески света и тьмы, «газик» швыряло и заносило на виражах, рвались невидимые лужи под колесами; показался аэродром; пустой, мокрый, темный самолет ревел двигателями на рулежной дорожке.
Мы поднялись в него, зажегся в салоне крахмально-белый плотный свет, я оглянулся на спутников и сообразил, почему они так молчаливы. Вместе с нами в «газике» ехал командующий округом. Он тогда был генералом армии, теперь он — маршал, я часто встречаю в газетах его портреты: официальное, спокойное, почти равнодушное лицо. А я вспоминаю его другим — гневным, яростным и странно беззащитным — лицо человека, которому больно и который еще не знает, откуда пришла эта боль.
Кто-то из офицеров объяснил мне шепотом, куда мы летим. В соседней воинской части — ЧП, шли ночные полеты, и две машины взорвались, столкнувшись в воздухе. Погибли командир полка и еще несколько летчиков.
Одного из погибших я знал. Старый мой приятель Ленька Сазонов, отчаянный рыболов, отчаянный мотоциклист, счастливый молодожен. Совсем недавно я был на его свадьбе, я ему позавидовал даже — такая милая попалась Лешке жена, такая славная умница… Лешка не собирался оставаться кадровым военным; уже поговаривали о сокращении вооруженных сил, Лешка хотел демобилизоваться и поступить в институт. Он был счастливчик, легкий человек, ему все удавалось в жизни, и мы верили, что попадет Лешка в институт, займется биологией и еще прогремит, бродяга, на своем научном поприще…
Мы хоронили его поутру, на дождливом осеннем рассвете; четыре машины в траурном кумаче, в цветах, с откинутыми бортами, медлительно прошли по улицам районного городка. Четыре пустых гроба стояли в машинах. Четыре одинаковых офицерских фуражки лежали сверху на сосновых крышках, темнея и поблескивая от дождя. И было, в сущности, безразлично, чья это фуражка и чей гроб. У кладбища гробы сняли, понесли на плечах, и мне долго еще будет помниться тяжесть пустого и гулкого соснового ящика, шатко качавшегося на моем плече.
Я смотрел на Лешкину жену, совершенно потерявшуюся, ничего не сознающую от горя, смотрел на Лешкиных друзей, на командующего, стоявшего все с тем же гневным и растерянно-беззащитным лицом, смотрел на молоденьких солдат, в черных от дождя гимнастерках, поднявших кверху мокрые, блестящие карабины, — я смотрел на них и думал, что смерть четырех летчиков теперь останется в нас навсегда. Останется во мне, в Лешкиной жене, в друзьях и знакомых, во всех, кто видел эту смерть и осознал ее. Минует время, горе остынет и начнет забываться, и все-таки за каждый счастливый наш день, за каждую новую радость, за каждую надежду мы теперь будем платить больше, чем прежде платили.
Об этом я думал снова, когда сидел рядом с курсантом в ночном аэропорту; мы курили молча, не обращая внимания на окружающую нас кутерьму; дребезжащие динамики объявляли прибытие и отправление самолетов, «рейс двести одиннадцать… ноль часов пятнадцать минут… рейс двести восемь откладывается…», — нахлынув, затопляла проходы толпа пассажиров, механической рысцой пробегали носильщики, а за фиолетовыми зеркалами стен звенели, звенели двигатели, дробился воздух от грохота, и все ярче, отчетливей виднелись цепочки фонарей, и все фантастичнее, все прекраснее казались громады ночных самолетов, с их освещенными изнутри кабинами, с огнями иллюминаторов, с похожими на тлеющие угли мигалками, равномерно вспыхивающими и тоже как будто кричащими беззвучно…
Четырехлетний Юрка спал на подоконнике на разостланном пальтишке, спал вкусно и крепко, как только умеют дети, — лежа на животе, подсунув кулачок под влажно-розовую, разрумянившуюся во сне щеку.
Теперь я понимал, отчего курсант не отпускает от себя Юрку, отчего не позволяет ему играть с мальчишками. Юрка не может еще осознать случившегося, для него мир остался прежним. И это не детская жестокость, это не наивность, это — умная предусмотрительность природы, защищающей ребенка от слишком сильных потрясений, которых он не сумел бы перенести. Неизвестно, знает ли об этом курсант. Но они оба сейчас правы — и старший брат, мучительно переживающий горе свое, и братишка младший, продолжающий играть и смеяться, переполненный счастьем, простым и естественным, как дыханье.
Утром наконец дали погоду; на первый рейс было чересчур много желающих, и курсант ушел к аэродромному начальству, торопясь забронировать место. А мы с Юркой выбрались на перрон.
Мальчишки (может быть, уже новые, прилетевшие сегодня) по-прежнему висели на железных перилах, игра продолжалась; мальчишки опять владели гигантским зеленым полем, расчерченным тускло-седыми бетонными полосами, опять они сажали и поднимали в воздух самолеты; наверно, мальчишки в большей степени ощущали себя летчиками, нежели реальные командиры кораблей. Откуда-то с края поля, из-за дальних низких построек вырулила на взлетную полосу необыкновенная машина — чудовищно длинная, тонкая, как бы осевшая на хвост, с косыми полуприжатыми крыльями; еще стоя на месте, негромко шелестя турбинами, она уже летела, вонзалась в воздух — так была стремительна… Мальчишки увидели ее и одеревенели, тотчас затихли. Кто-то шепотом, ликующим и робким, высказал догадку, что это — ТУ-144. «Умолкни, серость! — послышался в ответ саркастический шепот. — Что ты понимаешь, петруня!»
Машина долго стояла на полосе, как бы для того, чтобы все ее рассмотрели, и действительно все смотрели на нее; мне почудилось, что аэродромное поле замерло, застыли все другие самолеты, остановились тягачи и заправщики, даже флюгарка перестала вертеться на стеклянной башенке вокзала. Все ждало нетерпеливо… И великолепная машина там, вдалеке, плавно, почти незаметно стронулась с места и пошла, потекла над бетонной полосою, как бы удлиняясь, как бы растягиваясь в беззвучном нарастающем движенье; она казалась бесконечной, и вдруг — исчезла, сжалась, превратилась в сверлящую воздух серебряную точку: накатил звенящий грохот, и земля задрожала… Я инстинктивно пригнулся, зажимая уши.
И тогда увидел Юрку.
Он сидел верхом на перилах; он сумел все-таки забраться на эти перила, забраться в одиночку, мальчишек сейчас не было рядом, они забыли о своей игре, — а Юрка сидел один на высоких и скользких перилах, не боясь упасть, маленький летчик в ковбойке, в коротких вельветовых штанах с лямочками, он не отворачивался от грохота, он был впереди грохота, впереди стремительных полос дыма, он был за штурвалом своей великолепной машины и не шептал, не говорил, а кричал, кричал торжествующим голосом: «Набираю высоту!.. Набираю высоту!!»
ПОМОЩНИК ШКИПЕРА
Ветер был совсем слабым. Он потихоньку дул с левого берега и едва поднимал на воде рябь, похожую на отпечатки маленьких подков. Степа не мог понять, отчего надо бояться такого ветра. Но дядя Федя озабоченно поглядывал на реку и говорил:
— Опять не отойдем вовремя… Сорвем график…
Шкипер со второй баржи, молодой парень Колька Грошин, услышал это и хохотнул:
— Не дрейфь, дядя Федь! У нас капитан квалифицированный, быстро вывернет!
Степа еще не был знаком с капитаном, но Колькиным словам поверил.
Вообще Колька понравился Степе сразу. Он был красивый, насмешливый, угощал всех городскими сигаретами и, видно, ничего на свете не боялся. Вот и сейчас он не прошел на свою баржу по берегу, а уперся шестом и прыгнул с борта на борт, словно перелетел на качелях. Еще и присвистнул.
А дядя Федя, дальний родственник Степы, был совсем не таким. Никто бы не сказал, что он служит в речном пароходстве и плавает шкипером на барже. Дядя Федя был тихий, старый и одевался по-простому, в точности как обыкновенные колхозники в Степиной деревне Лиственке.
Степа не думал, что ветер опасный. Но дядя Федя оказался прав.
Катер сердито затукал мотором, зацепил дяди Федину баржу и медленно потянул ее вперед. Сзади прицепилась вторая баржа, Кольки Грошина. Натянулся буксирный трос, катер запыхтел и задрожал, выгребая против течения. Но с места набрать скорый ход не удалось.
Постепенно, едва заметно, катер стало сносить к берегу, в тинистую, мелкую заводь.
Дядя Федя взобрался на будку, построенную на корме баржи. Он стоял — маленький, в развевающейся от ветра рубахе, — и вытягивал шею, и махал руками, — помогал вывернуть катер из заводи… Степе даже неловко стало за дядю Федю. Шкипер, а подпрыгивает на будке, как мальчишка.
Катер загнало впритирку к берегу. Внезапно раздался глухой шум, — это винт врезался в песок. Тотчас мотор заглох. Из машинного отделения катера выскочил черный механик, свесился с кормы. Потом плюнул и выругался тоненьким голосом. А из рубки, пихнув сапогом дверь, вылез на палубу капитан.