После свадьбы жили хорошо — страница 3 из 67

Глава первая

Нет, и с погодой что-то несуразное происходит. Третий год подряд стоят сухие зимы, крепкоморозные, жгучие, без ростепелей. Вёсны короткие и ранние. А летом — с мая, с июня месяца — наваливается жара, дождей нету совершенно, воздух горяч, как в русской печке. Бродят по горизонту размытые жидкие тучи, в сумерках бесшумно вспыхивают и трепещут мертвенно-электрическим светом зарницы. Будто в августе. И если упадут наземь редкие капли, то даже не впитаются, не замочат место, где упали, — завернутся в пыль, полежат горошинами и высохнут.

Прежде времени деревья желтеют. И трава как поджаренная. И вода подземная опускается ниже, ниже, — сначала исчезает из прудов и болотинок, из ручейков мелких, потом из речек и озер, потом из глубоких колодцев.

Давно, давно дождей не было. Тяжело земле, тяжело тем, кто живет на земле, под землей и в воде.

Нынче весной лягушки не орали: наверно, вывелись, посохла в прошлый год лягушачья икра, задохлись головастики. Ночами летают, стукаясь о деревья, грузные жуки-плавунцы — ищут уцелевшие водоемы, хоть какую-нибудь лужу завалящую. Утром лежат на дорогах мертвые. Даже воробьи, терпеливая нация, безропотная, и те заблошивели, захирели. Воробью тоже не в одной пыли купаться надо.

Прежде положенного срока отцветают деревья и травы. Завязывают семена. Только семена щуплые, хилые. И, упав на землю, почти не прорастают они, не могут прорасти. Еле теплится в них жизнь, и гаснет она, затухает совсем, и неизвестно, дождется ли когда-нибудь пробуждения.

Вот как бывает на свете: вроде тихо кругом, покойно, не разверзается земля и не встает на дыбы, не клокочет пожирающий огонь. А в тишине, может быть, гибнут леса, которые завтра бы выросли, и птичьи стаи, что завтра летели бы к нам из-за морей, и рыбьи косяки, что завтра входили бы в реки. В каждом семечке, в каждой икринке, в каждом зародыше не одна жизнь, а миллионы жизней, мириады жизней, приготовленных для будущего, бесконечные цепочки поколений. И если сегодня умрет семечко, это значит — завтрашний лес погиб, как бы сметенный взрывом, испепеленный в прах, развеянный в пыль.

1

Душно июльскими ночами, невмоготу, и еще — странны эти ночи, удивительны. Все раньше начинает темнеть, сумерки ложатся быстро, густеют быстро. А к полночи небо светлеет, и до утра на этом светящемся небе резко и неподвижно видны мелкие звезды. Не дрожат они, не мерцают, не переливаются. Будто пронзительно смотрят.

И очень тихо кругом. Не помню я, чтоб стояла такая тишина в нашем поселке. По сырому воздуху звук разносится сильней, и, бывало, слышны прежде завывания электричек на железной дороге, рявканье автомобилей у переезда. А сейчас и шоссе, и железная дорога, и заводские корпуса на том берегу реки словно бы ватным одеялом прикрыты. Глухо в ночных полях. В перелесках ни голоса, ни отклика. Будто все затаилось окрест.

Единожды за всю ночь пройдет в небе самолет, всегда в одно и то же время, — какой-то, вероятно, рейсовый. Силуэт его неразличим, и только видно, как поочередно заслоняет он звезды, будто кто рукой проводит по небу. На развороте вспыхивает мигалка под самолетным брюхом, свист доносится и рокот, но вскоре все пропадает. И опять тишина. Опять все затаится. И только молодежь допоздна гуляет в поселке, только из-за девчоночьих голосов, из-за песенок, гитарного треньканья не почудится тебе, что вся жизнь вымерла.

Пожалуй, прежде так не гуляли. Не бывало прежде, чтоб ходили, обнявшись, по ночным улицам такие молоденькие, такие сопливые еще пацанята и девчушки; не слышались прежде такие самодельные песенки, и гитар, повешенных на тесемочке через плечо, не было прежде.

Мальчишкам и девчонкам эти ночи не кажутся странными. И сами мальчишки с девчонками не кажутся себе странными, все в порядке вещей: и возраст, и песенки, и пустые ночные улицы; шатаются по пыльным тропинкам влюбленные граждане, от горшка два вершка, поют романтические песенки, не боятся ничего. Не вздрогнут даже, когда заблудившийся пьяный с сопеньем, с треском вывалится на тропинку из кустов.

2

Один действующий колодец остался в нашем конце поселка — У Степана Авдеича Ряполова.

По утрам бабы с ведрами осаждают этот колодец; очередь выстраивается, и в маленьком палисаднике Степана Авдеича, заросшем одичалой полегшей малиной, и перед калиткой выстраивается очередь, на дороге. Ведра звенят. Ребятишки вопят. Стучит поршнем ручной насос. Бабы ругаются, известное дело. На небольшую ярмарку смахивает по утрам двор Степана Авдеича.

А сам он, хозяин двора, владелец дома, создатель единственного не высыхающего в округе колодца, сидит на высокой открытой терраске, на виду у всех страждущих баб.

Рост у Степана Авдеича — под два метра. Лет Степану Авдеичу, говорят, под семьдесят. И сидит он сейчас, на своей высокой терраске, подобно старому медведю в зоопарке, — не обращает внимания на толпу, не реагирует никак. Он только что умылся, только что окатил водой взлохмаченную свою голову, шею и волосатую грудь и теперь босой, в расстегнутой до пупа рубахе, собирается завтракать.

Он шваркает на стол миску с холодной вчерашней картошкой, пучок зеленого лука, выдранного вместе с корнями. Шваркает соль в консервной банке. Привычно шарит под столом, вынимает графинчик. Старинный литровый графин мутноват, стекло в мелких трещинках, оно словно бы затянулось изморозью и туманцем. А внутри, в злодейской влаге, светятся пестрые камешки.

На чем только не настаивают водку — на смородинных почках, на вишневых косточках, на травке душице, на ореховой скорлупе, на хвощах, на можжевеловых шишках, на разных ягодках… Степан Авдеич настаивает водку на камешках.

— Это для какой же пользы-то? — спросит, бывало, удивленный сосед.

— Тебе не понять, — скажет кратко Степан Авдеич.

— А что… и вкус имеется?

— И вкуса тебе не понять, — скажет Степан Авдеич, держа графин за горло и потряхивая им, как детской погремушкой.

— Дал бы попробовать-то?

— Бог подаст.

Не было случая, чтоб Степан Авдеич поделился своей настойкой. Только и видят зрители, как от розовых, желтеньких, зеленых, крапчатых камешков прозрачная водка на миг покрывается разноцветными бликами. Только и слышат, как музыкально позванивают камешки о стекло…

Степан Авдеич наливает себе граненый стакан. Вровень с краями. Всклень. Бабья ругань смолкает на дворе, бабы повернулись к терраске, замерли. Дружно провожают они взглядами стакан, плывущий к губам Степана Авдеича.

Ужас в бабьих глазах. Тоска. И зависть.

Ужас понятен, тоска понятна, а зависть оттого проистекает, что ни один мужик в поселке не умеет пить, как Степан Авдеич. Нагляделись бабы на пьющих своих муженьков, на перекошенные физии, на зажмуренные глаза, на трясущиеся руки, на ощеренные зубы, наслушались бабы застольного кряканья, стонов, всхлипов…

Степан же Авдеич пьет красиво. Вкусно пьет. Будто не водку проклятущую, а газировку с сиропом.

И когда подымается после из-за стола, ничего не заметно, ни в одном глазу…

Нет, понятна всеобщая зависть. Потому что переводится нынче матерый настоящий мужик, бабья надежда и бабья опора.

3

Почти сказки рассказывают о Степане Авдеиче.

Давно, когда еще работал буровым мастером, однажды пошел рыбу ловить новой забавной снастью — спиннингом. С азартом кидал в речку блесну, размахивал удилищем. То ли замахнулся неловко, то ли еще что — вдруг в плечо кольнуло, и рука левая занемела. Степан Авдеич посидел на бережку, недоумевая. Потом шевельнул плечом — вроде отпустило, кончается боль. Поднялся и опять пошел махать спиннингом.

Через полгода на случайном врачебном осмотре выяснилось, что у Степана Авдеича кость была сломана. Где сломал — не помнит. Как срослось — не заметил. И не убедить было врачей, что Степан Авдеич в больнице не лежал и бюллетеня не брал.

Еще рассказывают. Однажды зимой Степан Авдеич нес получку для своей бригады. Деньги — немалые деньги — запихнуты были в брезентовую сумку, а сверху заложены разным инструментом. Степан Авдеич перебирался через реку и под лед угодил. Пока барахтался в ледяном крошеве, сумка соскочила с плеча, легла на дно. И он нырял за ней в тридцатиградусный мороз, потому что нельзя было рабочих оставить без зарплаты. И нельзя было инструмента лишиться, — лежали в сумке муфты и конусы, дефицитные вещи. Он достал сумку, а потом восемь верст бежал по снегам в чем мать родила, одежу, пока нырял, скинуть пришлось, и она смерзлась.

Ничего, прочихался, да и все тут.

Орсовская продавщица Марьяна любит рассказывать иную легенду, ей, Марьяне, близкую и очень понятную. Будто бы приехал к Степану Авдеичу старинный друг, тоже буровой мастер. Друг на Камчатке работал, привез гостинцы — малосольную красную рыбу чавычу. Здоровенные рыбины, как поленья, распирали рюкзак. Старинный друг преподнес Степану Авдеичу рыбки, сели за стол, отлично пошел разговор. Время от времени друг бегал в орсовскую палатку, относил порожнюю посуду и брал полную. Почали вторую рыбину, затем еще. И будто бы Степану Авдеичу надоело, что друг мотается взад-вперед, прерывает душевный разговор. Марьяна клянется, что Степан Авдеич сам отправился в палатку и взял сразу ящик «Столичной». Целиком. А когда кончился приятельский разговор, ящик-де оказался пуст, и от рыбы чавычи остались одни мутноглазые, с крокодильими челюстями головы. Провожая друга, рассказывает Марьяна, Степан Авдеич смотрел вполне тверезо и шел прямолинейно.

Совсем недавно, года три назад, что ли, Степан Авдеич еще халтурки сшибал, если подвертывались; можно видеть было, как возит он инструмент на тележке. Однажды вез обсадные трубы, а поперек дороги стоял «пикапчик» — «москвич». К продавщице Марьяне нагрянули гости, зашли в дом, а машину бросили у ворот. Степан Авдеич постучал в окно:

— Отгоните машину, дайте проехать.

— Сейчас, — ответили гости. — Момент!

Степан Авдеич подождал. Еще постучал разок.

— Да сейчас!! — закричали гости. — Приспичило тебе?! — Голоса были непочтительные.

Степан Авдеич еще подождал, выкурил цигарку. Затем поднял «Москвич» за поджатый обмаранный задок и осторожно спустил в кювет.

Долго вытаскивали его утихшие гости. Прибегали подмогу просить.

Когда в чьем-нибудь хозяйстве идут ремонтные работы, люди непременно зовут Степана Авдеича. Чтоб приглядел и посоветовал. Он все знает, все умеет. Подскажет, как перебрать брюхатый гнилой сруб, как фундамент подвести, как от древесного жучка шашеля избавиться.

Недавно у соседа Забелкина пчелы заболели поносом. Жуткий приключился понос, все двенадцать пчелиных семей гибли. В зашоре, в отчаянии мотался Забелкин по специалистам, а толку не было. Явился Степан Авдеич. Полез в ульи без сетки, без дымокура. Может, кусали его пчелы, но Степан Авдеич ни разу не дернулся, не отмахнулся. Шуровал по-медвежьи. И вылечил все двенадцать семей. А применил ерунду какую-то, доморощенное средство. Шелуху луковую, кажется.

С такими руками, как у Степана Авдеича, с таким опытом можно жить не тужить. И собственное хозяйство можно поставить образцово, на красоту. Но Степан Авдеич на собственное хозяйство почти не обращает внимания.

Дом его неказист, небогат. Не облеплен пристройками и верандами, дополнительной площадью для дачников. Не газифицирован. В огороде растет только неистребимый овощ, несаженый и несеяный — хрен с укропом, лук-скорода и картошка, самым фантастическим образом зимующая в почве.

Нынче под Новый год был ураган, старая сосна повалилась на домик Степана Авдеича. Промяла крышу, дранку вздыбила.

В ином доме засуетились бы, как в растоптанном муравейнике, а Степан Авдеич остался спокоен. До весны не убирал упавшее дерево; непривычный, жалкий вид домика, прихлопнутого сосной, не волновал Степана Авдеича. Крыша покамест не течет — и ладно.

Во всем хозяйстве лишь колодец знаменит у Степана Авдеича. Действительно, сделан на красоту. Не иссякает в нем вода, не портится в жару. Ледяна вода, чиста и прозрачна, как слеза младенческая.

4

Натянув кирзовые сапоги, заправив рубаху, Степан Авдеич сходит с крыльца. Бабы почтительно сторонятся. Убирают ведра с тропочки.

Среди баб стоит одна — еще молодая, по третьему десятку, бывшая учительница Лида Копылова. В черной юбке, вылинявшей темной кофте и фестивальном платочке, повязанном по-деревенски. А под насупленным платком — молоденькое, свежее лицо, с нежными и четкими бровями, с глубокими тенями от ресниц. В сахарных зубах травинка зажата, и полуоткрыты влажные губы, чуть фиолетовые, будто Лида чернику ела. А под темной одежей — вольное здоровое тело, все дышащее, все крепкое, и сквозь кофточку проступают швы на лифчике и лямки, и сквозь тесную юбку пропечаталась каемка трусиков.

Мужем Лиды был строительный инженер, тоже молоденький. Лида его прогнала. И над ней смеялись в поселке, оттого что хороший был муж, смирный, поискать такого.

Три года была Лида учительницей и вдруг бросила чистую эту работу, пошла на железную дорогу, щебенку под шпалы подбивать. С мужем жила бездетно, а с железной дороги принесла двойню, от кого — неизвестно, на свою фамилию записала. Много шуточек было в поселке.

В последние годы странно жила Лида. То шелестят в ее доме какие-то пришлые старухи, похожие на богомолок. Лида подолгу с ними беседует, выпытывает. А то наберет полный дом ребятишек, соседских и вовсе чужих, и разыгрывает с ними лотерею. Будто собственных двойняшек ей мало, а денег у нее много, девать некуда, только на подарки расшвыривай… А иной раз — двери нараспашку, окна нараспашку, орет в доме проигрыватель, гулкие ладони плещут. Гуляет Лида с поселковыми вдовушками, одинокую долю оплакивает…

Никто не понимал, с чего бы так метаться человеку. Но судачить стали еще больше, когда зачастила Лида к Степану Авдеичу. Чудно видеть, как кружит Лида возле ряполовского дома, как бегает бесперечь за водой (выливает она эту воду под забор, что ли?), как обстирывает Степана Авдеича, полы моет, ездит на рынок за продуктами… Двойняшек отправила в деревню Буркино, к прабабке, все внимание переключила на Степана Авдеича. Смешней не придумать истории…

Степан Авдеич идет мимо Лиды. И бабы, забыв про воду и очередь, смотрят на них.

Опущенное лицо у Лиды чуть дрогнуло, изменилось; как по речной заводи, прошли по нему тень и свет. И руки дрогнули, звякнуло ведро. Лида не подняла голову, но было заметно, что всем существом своим она чувствует приближение Степана Авдеича. И она открыла глаза в тот миг, когда он кивнул ей. Счастье было на ее лице.

Бабы смотрели, как уходит Степан Авдеич. На Лиду смотрели. Но уже не было зависти в их взглядах, и насмешки не было, и осуждения не было. Спустя пять минут, поругавшись, бабы смогут обозвать Лиду по-всякому, и унизить, и оскорбить, и наплести такого, что самим будет противно и гадко.

Но сейчас они ничего не могут. И, главное, не хотят.

5

…На дороге пыль глубиной с вершок. Кирзовые сапоги Степана Авдеича тонут в ней по щиколотки, и след его назади долго дымится сернистым желтым дымом. Придорожные кусты обвисли от жары, листья на них тряпочками. И лопухи мотаются замшевыми тряпочками.

В палисадниках вишни стоят черные — легла пыль на медвяную росу, и пропиталась ею, и стала как вакса.

Кто бы ни встретился Степану Авдеичу, заговаривает про погоду. Окаянная погода. Сбесившаяся погода. Такая-сякая. Атомная.

Степан Авдеич не поддакивает, хотя понимает своих соседей. За свою жизнь — а жизнь была у него кочевая, круглый год ходил по лесам, полям, деревням — он вдоволь таких разговоров наслушался. Редко бывает, чтоб погода людям впору пришлась. То холода клянут, то жару, то засуху, то мокреть. А погода вряд ли меняется. В каждом году соблюдается равновесие, жара откликнется холодом, сушь аукнется дождями и снегом. Все равно примет земля столько тепла, сколько положено ей, и воды примет, сколько отмерено. Конечно, год на год не приходится тоже, но и года соблюдают равновесие. Сухой год водяным сменится, бедный — обильным. И земля в отпущенных ей пределах тепла, солнца, воды не оскудевает жизнью и оскудеть не может.

У оседлого же человека иные мерила. О всей земле человек думает меньше, чем о своем поле и огороде; минувшие года и месяцы забываются, перед глазами только сегодняшний день. Отсеялся — дождя хочу, косить вышел — подавай вёдро… А так еще не бывает на свете. И авось не будет.

Наверно, мудрость и могущество человеческое не в том, чтобы научиться тучи перегонять с места на место. А в том, чтобы от них не зависеть, наподобие жука-плавунца…

Примерно так думает Степан Авдеич, но вслух не говорит. Смешно было бы выкладывать это соседу Забелкину, у которого ранняя картошка сгорела и чеснок стрелкуется.

— Да, брат, такие вот дела… — говорит Степан Авдеич угнетенному и тоскующему соседу Забелкину.

6

За железной дорогой, за шиферными крышами санатория, за маковками сосен, ржавыми от засыхающих ветвей, торчит водонапорная башня. Люди привыкли к ее виду, к ее тяжелому кирпичному цилиндру с жестяной тюбетейкой на темени; люди привыкли к ее тарахтенью. Дважды в сутки, по утрам и вечерам, попыхтев, начинает она стучать движком, и звук такой, словно размеренно бьют в ладони, сложенные ковшиком. Люди не видят движка, им кажется, что звуки летят сверху, из-под крыши. Люди также не представляют себе, что под этой башней уходит в землю труба толщиной с добрый сосновый ствол, и уходит глубоко, минуя грунтовый слой земли, минуя рыжие и белесые глины, минуя пески мелкие, красные и пески хрящевые, минуя прослойки булыжного камня и галечника, — на сорок с лишним метров уходит труба вниз и достигает наконец водяной жилы, тайной подземной реки, незримо и неслышно текущей в глубине.

Пролился на землю дождь, влага небесная впиталась в почву и стала просачиваться в глубину, очищаясь, фильтруясь в песках и галечниках, постепенно холодея, отдавая тепло, примеси, цвет, запахи… На земле грозы гремели, осенний лист падал, снега ложились и таяли. А прошлогодний дождь все просачивался в глубину, копился в подземных блюдцах, разбивался на ручейки и вновь просачивался, еще ниже… И он влился в жилу, в большую медлительную реку, которая пульсировала здесь вечно, одинаково чистая и одинаково холодная, зимой и летом сохраняющая пять градусов тепла.

Жилу проткнули трубой, нарушив извечный круговорот небесной воды, спутав неизменные ее маршруты.

Скважину пробурил когда-то Степан Авдеич — давненько, годков этак сорок назад. Была она первой его работой, первым творением рук.

Камешек, поднятый буром с нижнего горизонта, антрацитово-черный камешек с ледяными прозрачными крапинками Степан Авдеич взял на память. Носил в бумажнике, в кармане, в рюкзаке.

В общем-то, не в его характере такие слюнявые чудачества, а особенно в те годы, — ведь еще молод был Степан Ряполов, еще глуп и бесшабашен, жизнь катилась тогда горячая, веселая, азартная, и бесконечной она казалась, неиссякаемой… Но вот почему-то взял камешек и сохранил.

Потом таких камешков набралось много, полные пригоршни, и он не помнил уже, на каком месте они взяты. Собирал их в графин, для-ради смеха настаивал водку на камешках.

Он втайне любил, чтобы ему удивлялись.

7

Водокачка обнесена забором, и тут, на ее дворе, за сорок лет накопилось пропасть всякого хлама. Лопнувшие трубы валялись, битая фасонина, проволока. Когда Степан Авдеич бурил эту скважину, порвался у него стальной хомут, и Степан Авдеич его выбросил.

Хомут до сих пор лежит под забором, но сквозь него березка проросла, поднялась и солидным деревом стала. И теперь не снять хомут голыми руками, и уже стволу тесно.

Степан Авдеич вошел внутрь башни. Сыро там было, прохладно и полутемно. Машинным маслом пахло, керосином, ржавчиной, горелой проводкой. За сорок лет устоялись эти запахи.

Дежурил старик Горбунов. Степан Авдеич поздоровался и спросил, отчего насос хрипит.

— Туберкулез у него. Достукался, — ответил Горбунов, лежа на топчане и читая газету.

Это, конечно, было сильное зрелище: внутренность башни, похожая на средневековое подземелье, полутьма, сырость, хрипящий насос, и тут же, среди запустения — аккуратненький топчан, застеленный одеялом из лоскутков, и подушечка, взбитая высоко, и чистенький Горбунов лежит, снявши ботинки, пошевеливает пальцами в полосатых носках. Бывают такие личности, которые первым делом устраивают вокруг себя домашний уют. Им плохо без уюта.

Степан Авдеич подошел, послушал насос вблизи.

— Поршни, — определил он, подумав.

— Фильтр! — сказал Горбунов из-за газеты.

Наверное, насос и движок меняли за эти сорок лет: Степан Авдеич теперь, их не узнавал. Хотя движок был тоже древний, с медными фигурными масленками, похожими на самоварный краник. А фильтр — там, на сорокаметровой глубине, — вероятно, не меняли. И если сохранился тот, что ставил Степан Авдеич, не будет хрипа. Может, дебит воды уменьшится, но хрипа не будет.

— Чего не проверит никто? — спросил Степан Авдеич.

— Лампочку видишь? — сказал Горбунов. — Ну, вот. Всем до лампочки.

Мерно подрагивал бетонный пол в башне. Крутился движок, и по крыльчатке вентилятора было заметно, как он то сбавляет обороты, то выравнивается, напрягаясь. Напорные трубы поблескивали, мокрые. Они всегда мокрые. Вода, поднимаясь с глубины, приносит с собою подспудный земной холод, и трубы потеют.

Холодна мать сырая земля. Ей тоже до лампочки, что наверху жара и засуха и почва трескается, как в пустыне.

Степан Авдеич смотрел на трубы и видел, чего не видит никто. Он видел всю сорокаметровую колонну труб и подземную воду тоже — как натужно, поднимается она вверх. Как проскакивает, короткими выстрелами, через поршни насоса. И выплескивается в круглый бак на маковке башни. Опять вода принимает в себя тепло, начинает припахивать, и ржавчина в ней растворяется. Сорок лет назад ставили черные трубы Оцинкованных не было..

— Твой сменщик накидной ключ просил, — сказал Степан Авдеич и протянул Горбунову ключ.

— Теперь не надо, — сказал Горбунов, но поднялся с топчана и ключ взял.

— Почему?

— На капитальный встаем! Дождалась бабуся пряничка.

— Вроде ж не собирались?

— Целая инспекция нагрянула. Нюхали, щупали. Приказали — все потроха долой, весь этот аппендицит!!

— Вовремя, — хмыкнув, сказал Степан Авдеич. — Как раз подгадали.

Он спросил у Горбунова, действует ли газосварочный аппарат, потом забрал его, вышел из башни. Принес к березе баллоны, подтянул шланг с резаком.

— В хозяйстве, что ли, понадобился? — Горбунов показал на хомут.

— Нет, — ответил Степан Авдеич.

Он зажег от папиросы горелку, подвернул вентили, и гудящее пламя сделалось почти бесцветным. На ржавом боку хомута возникло седое пятно, и от него побежали круги, а затем металл раскалился, заискрил, потек фырчащими каплями, и за резаком потянулась рваная щель.

Горбунов глядел недоуменно.

— Зачем режешь-то?

— Да так.

— Брось, Авдеич, кислороду капля осталась. Берегу на крайний случай.

— Теперь привезут, — сказал Степан Авдеич. — Если дождалась бабуся пряничка.

Под хомутом земляные муравьи устроили гнездо и сейчас засуетились, засновали по березовой коре. Не понимали, что за катастрофа надвинулась. И многие попадали в кипящий металл, и многих сдувало пламенем.

— Небось думают: термоядерная война, — сказал Горбунов значительно. — И думают: не успели, мол, в простыни завернуться. А?

Он был философ, старик Горбунов. Проникал мыслью во все сущее.

Степан Авдеич развалил хомут, горячие концы его зашипели, упав на траву. Обнажился березовый комель. На нем была розовая вмятина — совсем как на человеческом теле, когда снимешь очень тугую повязку.

Теперь Горбунов, наверно, додумался, зачем Степан Авдеич разрезал хомут. И прищурился с ехидцей. Он языкатый, философ, не упустит случая поерничать.

— Когда собаке делать нечего, — сказал Горбунов, — она что? Она хвост лижет.

— Забирай! — Сапогом Степан Авдеич подпихнул хомут.

— Спасибочки. Такого добра получили вчера.

— Хватай, говорят. Не заметил по искрам, какая сталь? Ежели понаделать инструмент, цены не будет. Что твой самокал.

Вряд ли Горбунов поверил, хотя сталь действительно была неплохая. Горбунов растерялся немного. Он любил шутить, но также любил знать, что другие над ним не шутят.

Степан Авдеич ухмыльнулся, подбавил загадочности.

— Слушай, между прочим, — сказал он, — если что, сшибем с тобой халтурку?

— Это какую?

— Ну, там скважину где провертеть. Если водокачка на ремонт встанет, небось забегают огородники.

— Физически работать? — спросил Горбунов.

— Умственно.

— Нет, кроме шуток. Я физически не могу, у меня давление и кислотность. А сколько платишь?

— Рупь да копу, — сказал Степан Авдеич.

Горбунов склонил гладко причесанную голову, тяжело вздохнул.

— Да-а, — произнес он. — Был ты хулиганом, Степан, и остался хулиганом. Нравственный ты инвалид.

Уходя, Степан Авдеич оглянулся в воротах и увидел, что Горбунов, приседая и выпятя от натуги живот, тащит останки хомута к себе в башню.

Небось под топчан запихнет. На всякий случай.

Глава вторая

1

Крыса грызла огурец на грядке. Глаза у крысы были совсем человеческие, большие, только ярко-желтые. Помигивая, крыса смотрела, как подходит Леша, потом узнала его и не убежала.

Леша тихонько присел в борозде, между подсыхающих огуречных плетей.

— Здравствуй, — сказал он. — Ты чего днем ходишь? Тебя поймают.

Леше хотелось погладить крысу. Шерсть у нее была красивая, с длинной каштановой остью и нежно-серенькой дымчатой подпушкой. Но крыса не давалась гладить, и, когда Леша протягивал руку, она чуть отодвигалась. Хотя не сердилась совсем.

Желтыми загнутыми зубами крыса выгрызала огурец, аккуратно оставляя одну шкурку.

— Не торопись, — сказал Леша. — И не бойся. Я потом уберу, что останется.

Надо было сразу догадаться и убирать огрызки. А то мать очень сердилась, что крыса портит огурцы. Мать принесла с завода железную крысоловку со страшной каленой пружиной и острыми зубцами, как у пилы. Хорошо, что Леша не прозевал и успел снять приманку — поджаренную хлебную корочку. Иначе бы крыса попалась. А может, и не попалась бы, потому что крыса умная, старая. И все понимает. Взрослым людям на глаза не попадается, тихо-тихо уходит. Умеет кошку обманывать. Кошка за ней кинется, а крыса спокойно юркнет сквозь штакетник, в щель между планками. И ждет на той стороне. Кошка, обрывая когти, перелезет на улицу, а крыса — шмыг! — и опять здесь.

Мать соседям жаловалась, что все огурцы погрызены подчистую. Но это неправда. Больше одного огурца крыса за день не съест, и если огрызки убирать, так домашние и не заметят ничего. Пропажа невелика совсем, а крысе надо же чем-то кормиться. Она же не виновата, что родилась тут, в поселке, и должна жить вместе с людьми. Может, у нее тоже дети есть. А сейчас, в засуху, даже воды не найдешь, чтоб напиться.

Если бы Леша знал, как крысы играют, он бы поиграл с ней. Ему жалко было, что она всегда занятая, всегда усталая и что ей всех остерегаться надо: и людей, и кошек, и собак. Погрызет она огурец, посидит немножко. И уйдет куда-то по своим делам, уйдет неслышно, принюхиваясь, озираясь, волоча длинный голый хвост. Но ведь так нельзя жить на свете — ни с кем не играя, не греясь на солнышке, не бегая открыто по дорогам. Это — худое житье.

— Ленька!.. — закричала мать с крыльца. — Ленька!! Сходи за водой!

Леша не откликнулся, мать пошла искать его, заколыхались кусты. Крыса поднялась на лапах, понюхала воздух.

— Не бойся, не бойся! — зашептал Леша. — Она не придет сюда. Ты ешь давай, а я после уберу…

Он подмигнул крысе, поднялся и побежал к матери.

— Ленька, — проговорила мать с тем невольным, привычным озлоблением, с которым давно уже обращалась к Леше, — ведь знаешь, что воды нет, а я кричать должна, разрываться! Наноси в корыто и в бочку, вечером огород польем.

Леша улыбнулся матери, с готовностью взял ведро и пошел на улицу. Он уже привык, что мать постоянно сердится на него. Даже когда плачет над ним, жалеючи, и гладит его по голове, то голос у нее все равно злой. Леша к этому привык. И он привык, что мальчишки дразнят его чокнутым, называют недотепой, а взрослые или причитают над ним, или тоже смеются.

Началось это давно, когда Леша заболел. Да так и продолжается по сей день.

Никто почему-то не замечает, что болезнь прошла, миновала. Леша и название-то ее стал забывать. Хотя забыть мудрено, название у болезни красивое, его можно выпевать на разные лады и можно высвистывать: полио-мие-лит!.. Полио-мие-лит!..

Леша заболел, когда ему десять лет было. Вдруг стали отыматься руки и ноги, голова кружилась. Мать возила. Лешу по разным докторам — и в больницы возила и на квартиры, которые «частный прием». Доктора говорили, что надо бояться осложнений. И что эти осложнения бывают разными.

Доктора желали хорошего, а получилось наоборот.

У Леши ничего не болит теперь — ни руки, ни голова. Леша спит сладко, и летает во сне, как прежде, и опять начал расти, даже сверстников обогнал. Но в школу его больше не посылают, мать очень боится осложнений, нервничает. Она очень устала от переживаний и сердится на Лешу, будто он виноват. Мальчишки его дразнят по-прежнему, кричат, что он пыльным мешком ударенный. А ведь Леша не сделался другим после болезни, он такой же, как был. Он опять здоров, весел. Неужели это незаметно? Порой Леша задумывается, отчего так происходит, но чаще всего задумываться не хочет. Ему все равно хорошо.

Он бежит по улице, на голове у него военная пограничная фуражка, замечательная фуражка, с которой Леша не расстается никогда. В руках у него ведро. И он легонько постукивает по ведру, словно по гулкому барабану.

Приезжие дачники, которые Лешу еще не знают, оборачиваются неодобрительно. Они видят взрослого мальчика четырнадцати лет, самозабвенно колотящего по ведру. Дачникам кажется, что Леша хулиганит или притворяется. А ему просто весело, и он этого не скрывает. Весело барабанить по цинковому, с морозными узорами ведру; весело бежать по дороге, подпрыгивая, прихлопывая пятками по горячей пыли. Может, сами дачники с удовольствием постучали бы по ведру, только стесняются. Но Леше-то зачем стесняться? Ему весело, и он этого не скрывает.

— Ну, Леша, — говорит повстречавшийся сосед Забелкин. — Слышал, чего в мире делается? Вот-вот война… Защищать-то меня пойдешь?

— Пойду, — отвечает Леша, улыбаясь.

— Гляди. А то страшно.

— Не бойся! — успокаивает Леша и поправляет пограничную фуражку. — Не надо. Не надо бояться.

Забелкин хихикает. Он не принимает всерьез Лешины слова, он забавляется. Ну и пусть. Пусть играет, если хочется. Вот шел хмурый, а теперь развеселился. Кому от этого хуже?

В детстве была у Леши такая страсть — всех защищать. До сих пор соседи, встречая Лешу, просят заступиться за них, защитить. Он обещает не скупясь. Он по-прежнему думает, что страх — это самое скверное на свете. Плохо потому, что многие боятся. Боятся люди, звери и птицы, боятся жуки, улитки, деревья. А очень просто всех сделать счастливыми.

Надо их защитить.

2

Во дворе Степана Авдеича, у колодца, как всегда, вытянулась очередь. Здесь толкутся женщины — это люди особенные, они будут спрашивать Лешу о другом.

— Ленечка, на свадьбу-то скоро позовешь?

— Скоро.

— Значит, не раздумал? На своей Наталье женишься?

— Ага.

— Ленечка, а, может, меня возьмешь вместо Натальи? Гляди-кось, она тощая, долговязая, у ней цыпки. А я лучше. Я тебя любить стану, Лешенька, знаешь как!

Леша смущается, ему совестно слушать такие разговоры. Почти все соседки, молодые и старые, хотят замуж за Лешу, и он бы взял всех, если бы можно было. Но ведь нельзя. Даже понарошку. И они тоже знают, что нельзя, но почему-то просятся всякий раз.

Леша занял очередь, поставил наземь ведро и поднялся в дом к Степану Авдеичу, чтобы не слушать этих просьб и не огорчать женщин.

Степана Авдеича в доме не было. А в комнатах бывшая Лешина учительница, Лидия Сергеевна Копылова, занималась мытьем полов. На пороге стояла шайка с грязной водой, валялся косарь, которым половицы скребут, скрученная тряпка валялась. Сама Лидия Сергеевна, в подоткнутом платье, сидела на корточках и водила пальцем в луже.

— Это ты, Леша? — спросила она. — Тебе чего?

— Так. Ничего.

— Я не знаю, когда Степан Авдеич придет. Я вот без него тут хозяйничаю.

— Ага.

— Он тебе нужен?

— Не-а.

— Посиди тогда у окошка, где сухо.

— Лидия Сергеевна, — сказал Леша. — А я вчера птенца нашел.

— Молодец!

— Знаете, у санатория, в елках. Я иду, а он вывалился. Ну, из гнезда.

— Да, да, Леша. Я слушаю.

— Почему он вывалился? Его не трогал никто.

— Да, да… — приговаривала Лидия Сергеевна, напевая. С большим удовольствием она возилась с лужами на полу. Очень приятно ей было возиться, и она напевала и пристукивала косарем, и глаза у нее были счастливые.

— Он без перьев совсем, этот птенец.

— Да, да, Леша.

— Я его в скворечник положил, где у меня воробьи живут. Думал, не поместится, а он поместился. Правильно, да?

— Правильно.

— Вы сами говорили, чтоб птиц не разорять. В классе нам говорили.

— Правильно, — сказала Лидия Сергеевна, локтем поправляя упавшие волосы. — Ты молодец, Лешка. И, между прочим, не слушай никого. И не обращай внимания, если над тобой смеются… — Лидия Сергеевна подняла голову, ее глаза сияли, Лешу теплом обдало из этих глаз. Совсем счастливые были глаза. — Люди — чудаки, не подозревают, что тебе надо завидовать, Лешка.

— Ага, — радостно согласился Леша, заражаясь от ее улыбки.

— Правда, я сама это недавно поняла.

— Я тоже, — сказал Леша из солидарности.

Лидия Сергеевна до того расхохоталась, что тряпку выронила. Смех у нее совершенно девчоночий был — впокатушки… Никогда учительницы так не смеются.

Леша прекрасно помнил то время, когда Лидия Сергеевна работала учительницей. В школе она была самая строгая. Еще не успевала она войти в класс, еще только стучали ее каблучки в коридоре, звонко и отчетливо стучали, будто кто щелкал камешком о камешек, а в классе ребята уже замолкали и сидели покорно. Лидия Сергеевна появлялась в дверях, красивая, прямая и подтянутая, как солдатик. Все на ней было застегнуто, начищено. И говорила она размеренно, четко, без поправок, как по радио говорят.

— Карасев, не вертись! — покрикивала она на Лешу, и указка в ее руке делала четкий, красивый взмах.

Преподавала Лидия Сергеевна здорово. Буквы показывала так, словно сама их изобрела. Умножение и деление так объясняла, будто всю арифметику сама выдумала. Когда рассказывала о морях, реках, возвышенностях, Леше чудилось, что все эти реки и горы Лидия Сергеевна сама сделала. Леша вполне мог представить, что, показывая на карте реку, Лидия Сергеевна вдруг поведет указкой вбок — и тогда голубая нарисованная жилка тоже вильнет и побежит послушно за остреньким концом указки…

Все на свете знала Лидия Сергеевна, все на свете могла. Только ни разу Леша не видел, чтоб она смеялась. Пусть даже не по-девчоночьи, а по-взрослому, по-учительски. Нет, этого не было никогда, и Леша порой жалел Лидию Сергеевну, невзирая на ее всемогущество…

Теперь она больше не работает в школе. Поселковые жители про нее сплетничают. Кто ругает ее, кто ухмыляется вслед, а кто стыдит прямо в глаза. Леша всего этого не понимает. Ему это странно. Разве кому-нибудь хуже оттого, что Лидия Сергеевна влюбилась? Разве за это стыдят? На земле устроено так, что люди должны влюбляться. И когда влюбляешься, то ведь не выбираешь. Леша, например, не выбирал свою Наталью, он не сможет ответить, почему Наталья ему понравилась. Просто судьба. Наверное, и Лидия Сергеевна не выбирала, судьба ей такая выпала, чтоб Степан Авдеич понравился. И нельзя за это ругать.

Прежде Лидия Сергеевна ходила строгая, хмурая, невеселая. Теперь смеется и песни поет. Кому хуже от этого? Если бы в школах все учительницы смеялись да пели, наверное, никто прогуливать бы не захотел… Нет, все-таки странно ведут себя взрослые. Загадочно себя ведут.

Леша посмотрел на Лидию Сергеевну — как она, в поддернутом платье, с мокрыми коленками, с растрепавшимися волосами, азартно возит по полу тряпкой, — и ему тоже захотелось сказать, чтоб она внимания не обращала на сплетни. Надо бы ей сказать, что она тоже молодец.

— Лешка, очередь твоя! Бери воду, Леша! — закричали на дворе бабы, застучали пальцем в окно.

И Леша поднялся, не успев ничего вымолвить. Лидия Сергеевна улыбнулась и подмигнула ему, когда он уходил. Может, сама все поняла.

Наполнив пузырчатой, кипящей, гремучей водой свое ведро, Леша подхватил его и потащил к дому. Он еще немного поразмышлял о Лидии Сергеевне, а потом сразу забыл. Потому что встретил на улице Наталью Горбунову.

Судьбу свою.

Наталья прежде была одноклассницей Леши. И понравилась еще во втором классе, давным-давно. Наталья не красотой взяла, не способностями, а характером. Отчаянный был у нее характер. Отчаянный и каверзный. Если весной весь класс убегал с урока, то застрельщицей непременно Наталья была. Если б парте у кого-нибудь находили кошку или ворону — этот фокус Наталья устраивала. И если свет гаснул от короткого замыкания, если на уроке физкультуры одежда всех учеников оказывалась спрятанной в кусты, если на переменке возникала визжащая куча мала, то опять не обходилось без Натальи. Ее даже мальчишки побаивались. А Леша ее не боялся, ему нравилось на нее глядеть, нравилось ее слушаться, нравилось терпеть ее выходки. Он повсюду бродил за ней, как на цепочке пристегнутый. «Не вертись, Карасев!» — покрикивала Лидия Сергеевна на уроке, а Леша не мог не вертеться, потому что Наталья сидела позади него, а ему хотелось видеть ее хотя бы краешком глаза.

Теперь Наталья подросла, сделалась почти взрослая. Когда-то она была похожа на сложенный зонтик — длинная, худая, любое платье висело на ней складками. Теперь же все складки расправились, в любом платье заметно, какая Наталья фигуристая.

Сегодня она показалась Леше еще взрослей и прекрасней. Рыжие волосы Натальи были зачесаны, на одну сторону и падали на плечо. От этого вид у Натальи получился совершенно залихватский, будто надела она мохнатую шапку с одним задранным ухом, а одним опущенным. Локоточки Наталья держала на отлет. Загорелые ножки ставила по-балетному: пятки вместе, носки врозь.

Леша не умел сдерживать восхищения. Он глядел на Наталью, как маленькие дети глядят на восхитительную, недостижимую игрушку. Он остановился, опустил ведро наземь. Он приложил пальцы к подбородку, приоткрыл рот; казалось, он сейчас вскрикнет восхищенно: «Ой, ой!»

— Чего хлеборезку раззявил?! — проговорила прекрасная Наталья, быстро пройдя мимо и отвернувшись.

Леша не обиделся. Он не мог обижаться на Наталью. Он только пожалел, что она так быстро промелькнула мимо и не задержалась, не показала себя как следует.

Леша не знал, что Наталья была сейчас сама не своя. Позавчера, на день рождения, Наталье подарили настоящий взрослый лифчик, настоящий пояс с резинками и капроновые чулки. Наталья застеснялась, застыдилась надевать эти вещи, бросила их в шкап. Но забыть про них не могла, они даже снились ей, манили и притягивали ужасно. И сегодня, когда все ушли из дому, Наталья второпях натянула на себя и лифчик, и пояс, и чулки; ей опять было стыдно, ее колотила дрожь, но вместе с тем она испытывала такое наслаждение, что в голове мутилось. Вдруг стукнула дверь — это отец со службы вернулся. Наталья сиганула через подоконник, вылетела на улицу и помчалась невесть куда, шарахаясь от встречных прохожих, страдая от невыносимого, стыдного своего наслаждения. Ей чудилось, что прохожие все знают о ней и все видят под платьем.

Когда Леша остановился на ее пути да еще вытаращил наивные свои буркалы, пристально рассматривая, Наталья чуть не провалилась сквозь землю. Она ляпнула ему что-то злое, обидное и скорей мимо пронеслась. Когда же чуток опомнилась, обернулась — Леши на поселковой улице уже не было. Зазря обидела безответное существо.

Глава третья

1

К станционному переезду брела старуха, согнувшись, подпираясь костыльком. Тяжело ей было идти, вязли ноги в песке, дрожащий костылек заносило в сторону. Старушечья кофта, синяя в белый горошек, промокла на сгорбленной худой спине.

— Здравствуй, Зинка, — сказал Степан Авдеич.

Старуха не смогла распрямиться, она только голову повернула, вбок и немного вверх и так — искоса — взглянула на Степана Авдеича. И внезапно старушечье лицо изменилось, преобразилось совершенно; сквозь морщины, сквозь провалы на щеках и седые волосики проглянуло другое лицо, живое и молодое.

— Здравствуй, Степа, — сказала она и засмеялась.

Они стояли на людном, неудобном месте; рядом катились машины через гремящий железнодорожный переезд, обволакивало душным бензинным дымом, пылью; дребезжал звонок в станционной будке; толкаясь, бежали пассажиры на электричку. А эти двое стояли, не видя ничего.

— Ты куда собралась-то?

— На водокачку иду, — ответила она, все улыбаясь.

— Торопишься?

— Да нет, чего там.

— Перекурим?

— Давай, Степа.

Они свернули с дороги, присели на горячую ступеньку платформы. Электричка ушла, постукивая, завивая за собой мусор и клочья бумаги; высунулась из-под платформы бородатая печальная собака морковного цвета, поискала, нет ли чего съестного. Запрыгали по шпалам пыльные воробьи с распущенными от жары крыльями.

Старуха достала из кармана пачку «Беломора». Пачка была завернута в носовой платок.

— Все тайком покуриваешь?

— Ага, — сказала она.

— Как живешь-то?

— Хорошо, Степа.

— Слышал, в больнице лежала?

— Пустяки. Недолго совсем. А ты как, Степа?

— Ну, мне-то чего сделается! — самодовольно сказал Степан Авдеич. — Я из народа. Я железный.

Он смотрел на Зинку и знал, что она догадывается без слов, хорошо ему или тошно. Можно храбриться перед ней, можно хвастать и врать, а она отодвинет все эти ненужные слова, как занавеску, и заглянет внутрь тебя, и увидит, спокойно ли внутри. Она всегда догадывалась. И сорок лет назад, и двадцать, и вот теперь. Что у тебя случилось-то? — спросила она. Ничего. Не ври.

Ей действительно не соврешь. Если бы он в молодости женился на Зинке, то стал бы, наверно, самым правдивым муженьком на свете.

Сорок лет назад у них любовь началась. Степан Авдеич чувствовал, что их тянет друг к дружке; он понимал, что если позовет Зинку, она пойдет за ним. Встречаясь, они про это не говорили, но все понимали оба.

Впрочем, в те годы не одна Зинка сохла по Степану Авдеичу, и он, избалованный, дурашливый, не слишком-то дорожил привязанностями. Этого добра хватало, и ему казалось, что так всегда будет.

Что ж, в общем-то он не ошибся. Подружка Зиночка отцвела, отгуляла, по всем статьям на пенсию вышла, а за Степаном Авдеичем все еще бегают кой-какие бабоньки. Господи, если их сейчас вообразить рядышком: Зинку и эту самую учительницу, Лиду? Выкидывает жизнь фортеля!

— Дак что случилось-то?

— Влюбился, — сказал Степан Авдеич. — Могу?

— Это ты можешь! — нараспев произнесла Зинка. — Это можешь… А кроме этого?

Ну и помучил же он ее сорок-то годков… Мы всегда мучаем тех, кто нас любит, и чем сильнее любят, тем сильней мучаем. Сколько раз Степан Авдеич стучался в Зинкины двери, когда с женой ссорился, когда неприятности выпадали, когда горе веревочкой завивал. А то и попросту, когда покуражиться хотелось… Он будто испытывал, до какого предела она сможет терпеть. Сколько вынесет.

И не нашлось такого предела. Все вынесла. Видела его всяким — пьяным и грязным, униженным и хвастливым, тоскующим и нагло-нахальным — и опять все это внешнее отводила, отдергивала, как занавеску, и что-то свое отыскивала, ей дорогое.

Степан Авдеич женился внезапно, наобум, как обычно и бывает с дурашливыми да избалованными. И потом не особенно раскаивался. Ему неплохо жилось, он не считал, что с Зинкой вышло бы лучше. Никто не ответит, никто не определит, какая судьба счастливей — та, что выпала, или та, что могла выпасть. Но когда видел Зинку, становилось жаль чего-то. Может, от этого и куражился. А Зинка, наверное, полагала иначе; она замуж не вышла. То, что могло быть, она считала, наверное, лучшим. Она не хотела другого. И еще она не хотела брать силком это лучшее, не стремилась достичь его любыми путями. Когда овдовел Степан Авдеич, могла Зинка навязаться, он бы не слишком упорствовал. Только вот не захотела.

Он пытался разобрать, отчего она так сделала. И, кажется, выяснил. Лишь под конец жизни он стал понимать, что человеческое счастье не в том заключено, чтобы себе брать, а в том, чтобы отдавать кому-то; и не в том счастье, что тебя любят, а в том, что ты любишь. Хоть с опозданием, да он это сообразил. А Зинка, очевидно, давно понимала. Она счастлива была оттого, что любила сама, и пусть неразделенной оставалась любовь, безответной, непринятой, она все-таки существовала, не кончалась, и была полнота в душе. Все прочее, что судьба дарит, могло выпасть ей, а могло и не выпасть, но главного значения это не имело.

Он смотрел, как Зинка по-бабьи неловко крутит свою папиросу, как заворачивает обратно пачку «Беломора» в носовой платок. Всю жизнь Зинка работала в детских домах, скрывала от детей свое курево, и это уже в привычку вошло.

— Пенсии на табачок хватает?

— На спичках экономлю, — сказала Зинка, — выкручиваюсь.

В последние годы она заведовала детским домом для подкидышей. По старинке, еще с тридцатых годов, этих детдомовцев зовут подкидышами. Подкидывали когда-то на крылечко… Могла Зинка в санаторий пойти, где должности богаче и наваристей, но вот прилепилась к подкидышам. И теперь, после того как на пенсию проводили, все равно ползает в детский дом ежедневно, как на службу.

Он поглядывал на нее, похмыкивал, подтрунивал над нею, а сам чувствовал, как передается от Зинки мирное, устойчивое, незамутненное спокойствие. У этой старухи никогда постоянного угла не было. И семьи не было. По всем житейским представлениям она несчастна, бедна и одинока. Но Степан Авдеич не знал другого человека, от которого шло бы вот такое спокойствие, и он подумал сейчас, что и ему-то, Степану Авдеичу, жилось легче оттого, что Зинка была рядом. Он постоянно ощущал, что она есть на свете, и это ощущение помогало ему. Было похоже, что у Степана Авдеича есть запасной дом, есть еще одна опора, к которой прислонишься в черный день. И если бы жизнь скрутила, если бы очень худо пришлось, он бы, пожалуй, так и сделал — отправился бы за поддержкой к Зинке…

Сейчас ему не хотелось отпускать ее. Ему хорошо было от этого покоя, простоты и ясности.

— Пойдем, я тебя провожу, — сказал он.

— Голову тебе напечет, — усмехнулась Зинка.

Господи, она и это знает. Еще никому Степан Авдеич на здоровье не жаловался; все по-прежнему считают, что его, черта, оглоблей не перешибешь. Никто не заподозрит, что от прежнего Степана Авдеича сохранилась одна видимость, одна оболочка, а внутри рушится все, как в доме гнилом.

Вон чуток посидел на припеке, и в трезвой башке колокола звонят.

— Еще чего, — сказал он, подымаясь. — Напечет! Моей головой только ворота высаживать.

2

Они пошли от переезда той дорогой, по которой Степан Авдеич уже ходил утром. Миновали санаторий, школу; слева открылось небольшое поле, остаток прежних колхозных владений, урезанных теперь заводом и поселком.

На окраине этого поля, на пустой дороге играли Зинкины подкидыши. Они растянулись гуськом, что-то искали в траве, может быть, землянику; две воспитательницы в одинаковых позах стояли невдалеке, заслонясь руками от солнца.

Что-то неземное, фантастическое было в этой картине. Поле от засухи выгорело, взялось проплешинами; весной тут сеяли подсолнухи вперемежку с горохом — на силос. Не удался нынче силос, горох почти весь пропал, а подсолнухи едва над бороздами поднялись и головки у них были с пятачок. Никто, видать, об урожае не горевал, — не тем славилась теперь здешняя земля. Прямо посреди поля, чуть не во всю ширину его, лежала высоковольтная мачта, еще не вполне собранная. Но и сейчас она была громадна, чудовищна: две ее задранные ноги с квадратными чугунными пятками торчали выше деревьев. Еще такой же серебряный скелет поблескивал на другом берегу реки. Но там он не казался чудовищным: позади него закрывали небо заводские корпуса, торчали эстакады, алюминиевые башни, оплетенные трубами, и толпилось уже целое стадо мачт, рукастых и безруких, обвешанных гирляндами изоляторов.

Там, на другом берегу реки, творилась нынче жизнь. Там другие были масштабы. Лет за пять поднялся завод и уже изменил все окрест, перемешал свой поселок с деревнями, раскроил дорогами поля и огороды, закрутил вереницы поездов и машин. Кому-то там, на другом берегу реки, надоела кашляющая водокачка и желтый, мигающий свет в поселке, кто-то пальцем шевельнул — и вот перетряхивают у водокачки нутро, выбрасывают потроха, на поселковых улицах выдергивают деревянные столбы и втыкают бетонные, как в городе…

Прежде все это разве мимоходом создавалось?

Полсотни лет Степан Авдеич имел дело с машинами, с техникой у него квалификация была высокая. Он сознавал могущество рук своих. А теперь, при новых этих масштабах, он чувствовал себя таким же маленьким, как Зинкины подкидыши, копошащиеся возле гигантской мачты.

— Зинк, помнишь, как я эту водокачку строил?

В трех соседних деревнях и в поселке был тогда праздник. Чудо свершилось тогда: из колонок, вставших на деревенской улице, из их чугунных клювов самосильно вода побежала — только ведра подставляй… В газете об этом написали. Митинг был. Качали Степана Авдеича взволнованные граждане.

Теперь походя водокачку перетряхнут. Без митингов. Понадобится — выстроят новую между делом.

Всю жизнь Степан Авдеич знал, что многое может и умеет. Знал, что многое на свете от него зависит. А теперь и сила ушла, пролилась сквозь пальцы, как вода, и возможности кончились.

Невесело это сознавать.

— Ты иди, — сказал он Зинке, подведя ее к воротам водокачки. — Я погожу тут.

Не захотелось ему идти туда во второй раз.

Он обколотил сапогом пыльные лопухи, раздвинул их, присел под забором. Он сидел и слушал, как стучит движок; он чувствовал, как подрагивает под ним жесткая и сухая земля. Может, она вовсе не подрагивала, может, ему только казалось, но он хотел это чувствовать.

Зинка, конечно же, покатила узнавать, отчего воду дают с перебоями. Не она первая идет. Философ Горбунов небось не скучает на дежурстве, отводит душу в скандалах. То ли еще начнется, когда остановят водокачку совсем! «Дождалась бабуся пряничка…» Вот уж не предполагал Степан Авдеич, что ему жалко станет этой развалины. Наверное, он тысячу таких скважин пробурил, море воды подземной выкачал. Но дело-то, оказывается, не только в количестве.

Подрагивали тряпичные лопухи возле ног Степана Авдеича; движок стучал, будто хлопали в ладоши; хрипение раздавалось под куполом, старческое покашливание. Интересно, сохранился ли фильтр в глубине, окажется ли здоровым, когда вытащат его?

Можно Зинкиной беде, помочь: провертеть в детском саду скважину. Ерундовую хотя бы, мелкую — пройти метров шесть-семь до грунтовых вод, нацепить магазинный насосишко… Вполне хватит для огорода, для купания ребятишкам… Еще год назад Степан Авдеич справился бы. Один бы провертел эту скважину.

Сейчас не сможет.

Кончились его подвиги.

3

Зинка выскочила из башни раззадоренная, румяная, видно, всласть поговорила с философом. Когда надо, Зинка умела воевать.

— Я еще в поссовет пойду! — обернувшись, закричала она Горбунову. — Так и знайте!

— Лучше в Совет Министров, — сказал Степан Авдеич.

— И пойду! Всех депутатов напущу на эту контору!

— Теперь все от завода зависит, вояка. Соображай.

— Значит, на завод пойду!

А ведь на самом деле пойдет. Будет скакать из приемной в приемную, кулаком по столу разговаривать, костыльком махать. А после в больницу отчалит с новым сердечным приступом.

Теперь Степан Авдеич может представить, каково это, когда сердце гремит и лопается по швам. Прежде-то невдомек было. Прежде, когда Зинка от боли морщилась, он не очень-то верил. Бабские штучки. А у нее с молодости ревмокардит, что ли, приступы регулярно повторяются, и регулярно гостит Зинка по больницам.

Он помнит: первый раз уезжал в экспедицию, в Рязанскую область, а Зинке сказал, что на Север едет, надолго. И, чтобы с ним проститься, Зинка сбежала из больницы. Вернее, так было: «скорая помощь» за ней прислана, санитары носилочки разворачивают, а Зинка через другие двери убежала к нему, неодетая, накинувши материно пальтецо…

Ему это казалось тогда смешным.

Сейчас он подумал, что, может, из-за этого Зинкины приступы не вылечиваются. Пес его знает, что это за штука — ревмокардит (или как там оно зовется), но, может быть, не убеги Зинка в тот день от «скорой помощи», не повторялись бы приступы. Все может быть.

А Зинку теперь об этом не спросишь.

— Ну, ты чего? — сказала Зинка, поправляя съехавший платок. — Ты чего загрустил? Обедать хочешь? Небось голодный?

Опять аукается прошлое. Ну и ну… Когда-то Степан Авдеич умел вовремя подхарчиться, за троих старался. Зинке, между прочим, это нравилось, она любила его кормить, любила смотреть, как он ест. И вот сейчас решила, что он с голодухи присмирел.

— Давай, — откликнулся Степан Авдеич. — Давай, я по этому занятию соскучился.

4

На станционном буфете блестела, прямо-таки сияла зеркальная вывеска «Ресторан», но это был именно буфет, именно вокзальная забегушка, где стены обшиты рейками и покрашены в сине-зеленый цвет; непременно здесь мокрый пол и мокрые пивные бочки в углу; за буфетной витриной самодельные ярлычки с ценами, повешенные на веревочку; они покоробились и пожелтели, эти ярлычки; сзади бутылки, спереди тарелки, на них выложены вареные яйца с расплывшимися химическими штемпелями, морщинистые сардельки, колбаса со слезой. Родная была забегушка, привычная, из тех, с которыми Степан Авдеич свыкся и уже находил приятными. (Не сегодня, правда.)

Зинка наполовину очистила витрину, принесла и яйца, и сардельки, и еще винегрет кумачовой расцветки, и подтаявшее масло на бумажке.

— Выпить, конечно, надеешься?

— Еще бы, — хмыкнул Степан Авдеич. Он ждал такого вопроса.

— Сколько взять-то?

— Погоди. — Он усадил ее, деловито-суетливую, тронул за плечо. — Не тормошись. Тебе больше ста грамм не нальют… Я сам.

Прошел уверенно за ситцевую занавеску; буфетчик здесь работал знакомый, татарин Семен, прежний дружок, и посудомойка Галюня тоже была не чужая. Поздоровались, пошутили. Степан Авдеич неприметно выудил из ящика пустую поллитровку, нацедил в нее воды из-под рукомойника. Попросил Семена откупорить лимонаду и подкрасил (уже не таясь, на виду) тепловатую воду в поллитровке.

Буфетчик и судомойка не особенно-то наблюдали. Не первый раз совершалась эта процедура.

Степан Авдеич вернулся к столику, подкрашенную воду поставил перед собою, лимонад подвинул Зинке:

— Ну, поехали. Будь здорова.

Налил стакан вровень с краями. Выпил. Нестерпимо захотелось отфукнуться и сплюнуть: от затхлой воды шибануло черт-те какими запахами, застоялой болотной трясиной.

Подпершись сухим кулачком, Зинка смотрела, как он старается.

А он, давясь винегретом, еле разжевывая скользкие, вязкие, будто намыленные яйца, из последних сил бодрился, и страшно ему отчего-то было, что Зинка поймет.

— Так чего скис-то? — спросила она совсем тихо и серьезно. — Может, нездоровится?

— Ты вот что, — сказал он с набитым ртом. — Завтра будь в детском доме. Приду скважину вертеть.

— Да зачем, Степа? — А у самой в голосе вдруг надежда проклюнулась, и радость, и облегчение. — Не надо, Степа!

— Сказал: сделаю.

— Мы обойдемся пока… И ведь заплатить наши тебе не смогут.

— Бутылку поставишь? Лично?

— Да я-то поставлю…

— Ну и точка.

Она смеялась, глядя на него. Передних зубов у нее во рту не было. Те, что виднелись, остаточки последние, были черными. Седая щетинка на подбородке вилась. И при всем этом Зинка была молодая; естество ее, сущность ее оставались такими же, как в молодости. Никакое время их не брало. Люди меняются от возраста, от переживаний. От голода меняются. От одежды. Переоденет платье — и уже не узнать… Степан Авдеич никогда не запоминал, во что Зинка одета, как причесана, видел, а не мог запомнить; сквозь все внешние покровы проступали в ней черты неистребимые, неизменные, определившиеся так явственно, что все другое рядом тускнело и терялось. Превратись она в бабу-ягу, Степан Авдеич первым делом увидел бы эти черты…

И вот сейчас она сидела перед ним, совершенно прежняя, молодая, смеющаяся; как будто сорок лет назад ее сняли в кино, а теперь пускают эту пленку заново; пленка потускнела, она в пятнах, полосах и царапинах, но лицо, что светится сквозь пятна и полосы, неизменно.

Он допил жуткую свою поллитровку, посопел облегченно, сунул бутылку под ноги.

Зинка спросила:

— Совсем на воду перешел?

И отвернулась, хихикая в птичий сухонький кулачок.

Дураком он все ж таки был, когда надеялся ее провести. Раньше не получалось, а теперь и подавно. Зинка все знает. И даже то, в чем Степан Авдеич самому себе признаваться не жаждет.

Ей известно давненько, что выпивать не тянет его. Никакой не любитель. При всех легендах, о нем сложенных. В молодости пил, бывало, пока глупость не выветрилась; да и позднее пил, потому что так полагалось, отказываться неловко: получки принято «отмечать», законченную работу «обмывать». Про халтуры и говорить нечего. Нанимая мастеров, хозяин прежде всего запасает бутылки, казенные иль самодельные.

Степан Авдеич слишком здоров был, чтоб страдать от какого-нибудь рядового похмелья; вдобавок его тешило, маслом по сердцу гладило, ежели собутыльники снопами обмолоченными лежат, обрушились в грязь, а он тверд и ясен памятью, хоть на трибуну его выставляй.

Оттого не оспаривал, не развенчивал всяческие легенды. Игрался. До сей поры играется.

А сам уже выпивку-то переносит с трудом, и с похмелья мучается, и голова больная, и во рту словно кошки нагадили. И пьяных больше не терпит. Ненавистной сделалась привычка, казавшаяся безобидной; отвратительной сделалась тупая, мычащая пьянь, в которую превращается сосед ли, знакомец ли, старинный приятель. И без водки достаточно в человеке дури. Нечего добавлять лишку; попробуй-ка хоть на трезвую башку разберись, чего в жизни натворил.

Вот так он теперь думает, гуляка грозный и легендарный.

Он посмотрел на Зинку, представил, какое в эту минуту лицо у него, какие глаза очумелые, вороватые. И тоже фыркнул, не сдержался.

— Завтра-то, — проговорила она, — чем расплачиваться? Минеральной? Нарзаном?

— Валяй, — сказал он. — У тебя на другое пенсии не хватит.

Он пошел ее провожать. Она упиралась, артачилась, конфузливый румянец зардел пятнышками на ее щеках, среди белых нитяных волосиков и морщин. Сорок лет назад они провожались. Потом никогда этого не было. Он побаивался, не хотел, чтоб судачили. Наведывался к Зинке с оглядкой. Она не подтрунивала, не обижалась, делала вид, что так и следует быть. И, провожая, всегда первой в калитку выглядывала, проверить, пусто ли в переулке.

Да, приятно ей было выглядывать.

— Домой идешь? — спросил он, когда остановились на развилке дороги.

— Конечно, — сказала она. — Куда же еще?

А сама свернула за кустами в другую сторону, к детскому дому. Шкандыбала, подпираясь костыльком. Костылек заносило в сторону. Да и не костылек это был — огородная подпорка, сучок неошкуренный.

Глава четвертая

1

У санаторной рощицы догнал Степана Авдеича запыхавшийся Леша Карасев. Пограничная фуражка у него съехала на затылок, рубаха на животе оттопыривалась, у пояса мотался жестяной молочный бидон, прихваченный тесемкой. На Лешиной физиономии отражалась уйма разнообразных чувств: вероятно, в магазин бегал и набрался впечатлений.

— Молоко в палатку привезли, — сообщил Леша, — а оно слабое! Я и не стал брать. Вы тоже не берите, Степан Авдеич. Когда слабое, оно скиснет.

— Ладно, Леша. Я учту.

— А на почте новые актрисы есть! Ну, фотографии, знаете? Надо сказать Наталье, она этих актрис всех собирает… Рубль двадцать пачка. Нет, рубль шестнадцать… Степан Авдеич, куда мне птенца девать?

— Какого птенца? — спросил Степан Авдеич, раздумывая совсем о другом и Лешу почти не слушая.

— А он вывалился! Еще один! Вчера я под елкой нашел, положил его в скворечник. А сегодня новый лежит. Во, смотрите!..

Леша запустил под рубаху пятерню, пошарил на животе и вытащил что-то рябенько-желтое. Перехватил руки меж пальцев просунулась голова птенца, с глазами, затянутыми пленкой. На крохотной голове раскрылся несоразмерно большой клюв, как бельевая прищепка.

— Напрасно ты взял, — механически проговорил Степан Авдеич. — Все равно сдохнет.

По Лешиной физиономии будто провели тряпкой и разом стерли все оживление, всю радость и детскую доверчивость. Леша отодвинулся от Степана Авдеича, запустил птенца обратно под рубаху.

— Он не сдохнет! Я обратно в гнездо положу… И найду, кто из гнезда выкидывает!

— Чего искать? Это кукушка. Видел кукушку? Снесла яйца в чужое гнездо, а теперь кукушонок всех птенцов выкидывает.

— Зачем?

— У него повадка такая.

— Он злой?

— Да ну тебя, Лешка… Никакой не злой.

— Зачем же тогда выкидывает?

— Опять двадцать пять. Жрать хочет, понимаешь? Чтоб корму больше досталось.

— Ну хорошо-о… — угрожающе сказал Леша. — Я на елку заберусь, я ему сделаю… Вот увидите. Перестанет выкидывать!

— Не смей трогать. Он тоже полезный. Кукушка, может, самая полезная птица в лесу. Чего у тебя руки чешутся?

— Дак он же выкидывает! — с нажимом, с досадой проговорил Леша. — Все гнездо разорил! Нельзя же…

«Ну, как ему растолковать? — подумал Степан Авдеич. — Это Зинка сумела бы, наверное. Она бы разобралась, кто виноват. Когда на нее смотришь, можно подумать, что мир устроен правильно и все на свете можно поправить».

Леша между тем размышлял напряженно. Насупился, наморщился. Трудная работа шла у него в голове: старался добро от зла отделить прямой линией.

— Если полезный, он не станет выкидывать…

— Вот ты, Леня, идешь по траве, — сказал Степан Авдеич, — и кого-нибудь давишь. Муравьев там, козявок, букашек. Что же, тебя за это казнить, изверга?

Леша пугливо и быстро взглянул на реденькую, нищую траву под своими босыми ногами. Вероятно, ноги показались ему чересчур громоздкими. Он поджал пальцы, запачканные смолой.

— А я… легкий… — произнес он неуверенно и совсем по-детски.

— Перо вставить — полетишь, — сказал Степан Авдеич. — Ладно, брат. Не очень расстраивайся. Так бывает, что не хочешь зло делать, а оно получается… Это бывает.

Впервые Степан Авдеич посмотрел на Лешу внимательно и с любопытством. «Все мы ходим по живому, — подумал он, — да не чувствуем этого. А Лешка чувствует. Кто же из нас мудрее тогда? И надо ли смеяться над мудростью, которую покамест не понимаешь?»

2

Актрисы действительно оказались совершенно новые, неизвестные. Длинная гармоника их фотографий, покачиваясь от сквозняка, висела в окне почты. Правда, актрисы почему-то были на одно лицо, чисто родные сестрицы. Но зато сняты по-разному. Одна держала в щепотке цветок. Другая раскинулась на тигровой шкуре, упершись локотком в полосатую звериную морду. Третья была неглиже: голые плечи, голые ручки на груди, и так все обрезано, как будто внизу тоже платья нет. Наверно, замечательный фотограф снимал этих актрис: ничего одинакового, кроме лиц, на фотографиях нельзя было заметить.

Наталья вбежала внутрь почты, стала в очередь к окошечку. В деревянный барьер были вделаны толстые зеленые стекла, на которых золотились полустертые надписи: «Продажа знаков почтовой оплаты», «Сберкасса» и «Начальник п/о». Наталья смотрелась в эти стекла, как в зеркало. Там, будто в речной глубине, отражение ее лица казалось незнакомым, строгим и театрально-роскошным. Глаза были роковые, бездонные. Кожа на щеках не блестела, как в жизни, а матово белела, будто только что напудренная. Волосы же вообще затмевали золотую надпись на стекле, по сравнению с ними поддельное золото грубело и меркло.

Наталья знала, что для кино она не годится — носом не вышла, но все-таки вздохнула, жалея пропадающую свою красоту. Уходят годы молодые… Но ничего. Не даст маху наша Наталья, все равно выбьется в актрисы. Осенью запишется в заводскую балетную студию, уже об этом договоренность имеется. Надежная. Недаром Наталья старалась, два года чужих младенцев нянькала. Искусство требует жертв, и Наталья два года собой жертвовала, чтоб пробиться.

При новом заводе очень популярная балетная студия. Там настоящие спектакли ставят. Прошлой зимой была премьера: «Наш паровоз, вперед лети!» — с народными песнями и плясками, отражающими специфику завода. Сильный получился спектакль, впечатляющий. Его целый сезон возили по области. А нынче была премьера «Лебединое озеро», сокращенный вариант. Классика! Наталье классика больше нравилась. Сердце у нее вниз катилось и таяло, когда слышала она вступление к танцу маленьких лебедей, когда представляла себе, как цепочкой выплывают на сцену эти лебеди, одинаково склонив головки в кружевных чепчиках, одинаково встряхивая юбочками, одинаково сгибая правые ноги и постукивая ими по левым ногам…

В студии занималось много замужних балерин с детишками. Во время репетиций скрипучая шеренга детских колясок выстраивалась в клубном коридоре. Дети постарше гоняли между колясок консервные банки, катались на входной двери, уцепясь за ручки, прятались в портьерах. А Наталья надзирала за всей оравой… Добровольно согласилась на такую жертву!

Балерины не ведали, каково Наталье приходится, знай себе скользили по сцене, порхали, каблучками притопывали в зажигательных плясках. А Наталья разрывалась на мелкие части. Ахнет на сцене баян, саданут танцоры ногами, завершая кубинский танец, — в колясках истерика. На сцене пулеметы затрещат, изображая войну, — опять ревут младенцы. Но самое страшное было, когда в финале прошлогоднего спектакля запускали ракету. Это называлось апофеоз. Тут вступал весь оркестр со всеми трубами, тарелками и барабанами, тут включалась запись объединенного заводского хора, и вдобавок несколько парней свистели в согнутые пальцы.

Апофеоза даже самые крепкие младенцы не выдерживали.

И если балерины, возвратясь со сцены, заставали своих детей молчащими и спокойными, то сама Наталья тряслась и дергалась.

Хорошо еще, у нее опыт был, воспитательные навыки: в семье Наталья старшая, троих подняла, умеет младенца объездить. А то бы не справиться…

Да, нелегка дорога на сцену.

Минувшим летом показывали в клубе заграничный фильм про одну английскую балерину. Трагический фильм, жалостный. Посвящен тому, как тяжело артистам живется. Весь фильм английская балерина мучается: сначала ее, молоденькую, изнуряют в балетной школе, учительницы дрессируют ее до седьмого пота; затем наступают мучения в театре, сплошные интриги вокруг, зависть, подсиживания, вдобавок нищета; затем несчастная любовь огорошивает балерину, затем ее мужья бросают, один за другим. Словом, печальное кинопроизведение, и зрители сморкаются, всхлипывают… А Наталья сидела в третьем ряду, сбоку, смотрела на искаженное, вытянутое лицо заграничной страдалицы, и завидно было Наталье, и смешно. Этакие страдания можно перенести. Раз плюнуть. А вот попробовала бы англичанка заиметь такого отца, как у Натальи, — равнодушного к искусству. Не пускает по вечерам в студию, за ремень хватается. После очередного занятия, бывало, сутки на сахарницу не сядешь. Попробовала бы англичанка десяток младенцев успокоить в клубном коридоре…

Настоящая-то судьба актрисы потяжелее будет. Посуровей.

И все ж таки ничего, не сдадимся. Сильный характер закаляется в трудностях. И Наталья закалится. Уже без трепета глядит на отцовский засаленный ремень, стойко держится перед агрессивным дедом, рука у которого тоже не шелковая. Взялся бы кто-нибудь судить объективно, понял бы, что Наталья — героическая женщина. Вроде партизанки-подпольщицы. Совершает подвиги, а народу об этом неизвестно.

Наталья купила набор с актрисами (шестнадцать копеек своих, рубль отцовский, выдан для покупки стирального порошка; опять крик будет, ремень будет, но переживем) и вышла из почты. Снаружи, у растворенного окна, торчали какие-то мальчишки. С ними был Вилька Козлов на своем знаменитом мотоцикле.

Мальчишки с мерзкими ухмылками разглядывали актрис, качавшихся на сквозняке.

— Ну, а ты, Шустрик, какую бы взял? — спрашивал Вилька развязным тоном, как натуральный отрицательный герой.

— Эту, — ответствовал Шустрик, тыча пальцем.

— Ну и лопух, — сказал Вилька. — Вон какую надо, смотри! Видал, сколько у нее биомассы? А губу чувствуешь? Активная губа, вперед торчит!

Мальчишки заметили Наталью, окликнули, засвистели. А она пошла мимо, не оборачиваясь, презрительно усмехаясь, и ощущала, как играют ее натренированные мускулы. Противны и ничтожны были эти мальчишки. Наталья не раз им давала разгон.

В клубе на вечерних сеансах полно вот такой мелкой шпаны; когда на экране герой с героиней целуются, в зале гогот и ржание, и кто-нибудь непременно выкрикнет дурацкую фразу: «Дежурный, на выход!» Омерзительно. А товарищи взрослые сидят молчком, терпят пошлости. Наталья не желала терпеть, когда опошляют искусство: лезла по рядам, молотила направо и налево, сбивала пыль с ушей…

…Не боялась она, что после сеанса мальчишки подстерегут. Пускай хоть двадцать человек подстерегают. Наталья с отцом неплохие тренировки прошла.

— Ну, а эту бы взял? — спросил Вилька и вдруг показал прямо на Наталью, шагавшую мимо.

— Сам бери!.. — захохотал Шустрик. — Нужна мне инфекция!

— Ах, дурачок, ах, кретинчик, — сказал Вилька, толкнул свой мотоцикл и поехал рядом с Натальей, шаркая по земле подметками, сминая колесами кусты на обочине. — Смотри, какие глазки у нее вертучие… Какие ножки…

Наталья всего ждала, только не этого. И она растерялась и повернулась к Вильке, словно проверяя, ей ли говорят, на нее ли смотрят… Он смотрел на нее. И она вспомнила, что на ней сегодня надето, и опять ей сделалось жарко, стыдно, страшно. И радостно… Она шла, как больная, с кружившейся головой, и щеки ее пекло изнутри.

Поперек дороги валялся бетонный столб, Наталья подумала, что Вилька отстанет, не переедет, но он перекатил свой мотоцикл, перевалился через столб и снова оказался рядом. И она, Горбунова Наталья, презиравшая всех мальчишек, лупившая их запросто, умевшая отбрить и отшить, сейчас трусила, робела посмотреть на Вильку, и шла, съежившись под его взглядом, и отогнать не могла.

3

И тогда безжалостно были сброшены, содраны с себя эти зловредные вещи, завлекательная отрава — эти пояса и лифчики, чулки и резинки — дрянь собачья, делающая человека безвольным. Наталья растерзала бы их в лоскутки, только лишний раз с отцом ругаться не пожелала.

Итак, содрала Наталья всю галантерею, побежала в сарай, сделала гимнастику. Тридцать упражнений по журналу «Здоровье», тридцать по отрывному календарю, тридцать по системе хатха-йога (сведено под копирку с иностранной книги). Стены дрожали в сарае. Поленница рухнула. Сосед ойкал у себя на участке, понять не мог, что творится.

Долой бантики, приговаривала Наталья. Долой цацки. Работать надо, а не ваньку валять.

После разминки, когда взбодрился организм, занялась Наталья станком. В сарае хранились дедовские водопроводные трубы; ухватясь за одну из них, Наталья ноги разрабатывала — вверх нога, чтоб коленкой до лба достать, назад нога, чтоб хрустнуло.

Говорят, великие балерины по восемь часов у станка проводят…

Но всерьез позаниматься не дали. Распахнулась дверь, возник на пороге дед. Уже возвратился с дежурства, деятель. За дедом возвышался Степан Авдеич Ряполов.

Степана Авдеича Наталья уважала — за силу, за крепкое здоровье, за суровость и неразговорчивость. Это приличный был мужчина, не другим чета.

— Опять кордебалеты разводишь? — сказал дед. — Пошла отсюда!

— Не мешай, — сквозь зубы попросила Наталья, орудуя ногой. — Двести тридцать пять… Двести тридцать шесть… — Она считала взмахи, боясь спутаться.

— Прекрати! — закричал дед. — Не касайся моих труб, не для тебя положены! Нашла место стриптизмы устраивать! Наталья!..

При Степане Авдеиче не хотелось скандалить. Наталья ошпарила взглядом обоих — и деда и Степана Авдеича, — отошла в угол, принялась восстанавливать поленницу.

— Ты смотри, смотри! — приговаривал дед, затаскивая Степана Авдеича в сарай. — Трехметровые трубы… от полдюйма и выше… с резьбой… ты же таких не достанешь нигде! Угольнички есть, бочоночки. Тройники. Вентили. Это же денег стоит! Все по-божески: твоя работа, мои материалы. Прибыль — напополам. Согласен?

Вон что оказывается. Дед решил барахлом спекульнуть. «Мои материалы»… Наталья знает, откуда свалились эти материалы. После каждого дежурства волокет родимый дедушка то шестеренку, то железную трубу… Полный сарай натаскал. Повернуться негде.

— Ну и жулик ты, — сказал деду Степан Авдеич.

— Я?!

— Имей совесть, костяная ты яишница.

«Как же, — подумала Наталья. — Имеет он совесть, держи карман шире. Если бы можно было, дедуся целиком водокачку бы унес. И железную дорогу разобрал по винтику да в сарай сложил…»

Дед пригладил волосики, выпрямился, задрал подбородок.

— Меня твои оскорбления не задевают, Степан. Ты пришел за помощью, я не отказываю. Договариваюсь разумно и справедливо. На основах взаимовыгоды. Это ты, кстати говоря, хапуга. Сколько за скважину-то огребешь?

— Мне напарник нужен, — устало сказал Степан Авдеич. — Материалы не нужны. Если сам не берешься, присоветуй кого-нибудь. Вот я о чем прошу.

— Сколько платишь?

— Я тебе объяснил утром.

— Не хулигань, Степан!

— Завтра ты поможешь, — сказал Степан Авдеич. — Послезавтра я тебе помогу Вот и вся плата. По-человечески. Не бойся, не прогадаешь.

У деда пальчик нацелился на Степана Авдеича, как пистолет. Пальчик был чистенький. Все железяки, прежде чем тащить домой, дед аккуратно завертывал в газету.

— Эх, Степан, не тебе рассуждать о совести! Демагог ты беспринципный… У меня кислотность, у меня давление, я буду задаром спину ломать на твоей халтуре, а денежки ты себе цапнешь!

— Нету там никаких денежек.

— Шутник, — сказал дед оскорбленно. — Аркадий Райкин! Ты что, за ребеночка меня принимаешь?

Степан Авдеич пробурчал что-то, поворотился и зашагал вон из сарая. Наверно, расстроился. Прежде Наталья не видела, чтобы Степан Авдеич ходил так понуро, тяжко загребая ногами. Впрочем, от деда немудрено скиснуть. Разговаривать с ним — привычка нужна.

А дед, конечно же, из сарая не убрался. Стал дневную добычу извлекать из карманов — какой-то ключ вытащил, моток проволоки; развернул газетный пакет и бухнул в угол, за дрова, половину ржавого железного хомута.

Ладненько, все пойдет обратно государству… Когда в школе кампания по металлолому, ребята понять не могут, откуда Наталья добывает столько добра. А Наталья разумно и справедливо осуществляет дележ. На основах взаимовыгоды.

Дед не подозревает, что у задней стены сарая отодвигаются доски. Через щель можно любую трубу вытянуть. Дед принесенное барахло сваливает наверх штабеля, Наталья извлекает снизу. Все довольны.

Н-да, сорваны сегодняшние занятия станком. И балетные позиции Наталья не успела отработать как следует. Печально… И в студию пора уже собираться, там небось уже первые балерины явились на репетицию, и первые коляски въехали в клубный коридор…

4

Всю вторую половину дня тарахтела на поселковой улице занятная машина. Это был экскаватор на высоких рубчатых колесах, но вместо ковша у него торчал здоровенный штопор. Кренясь, неуклюже ворочаясь, экскаватор полз вдоль канавы и сверлил штопором глубокие ямы для новых столбов.

Бетонные столбы давно были привезены, лежали вдоль дороги. И провод был привезен — плетеный, толще бельевой веревки. Солидно взялись ремонтировать электрическую сеть. По дворам ходил монтерский бригадир, указывал, какие деревья надо обкорнать, чтоб макушками проводов не касались.

На усадьбе Карасевых бригадир за виски схватился. По всему забору, как раз под электролинией, росли березы с тополями — добрая сотня.

— Вот что, хозяева, — сказал бригадир, зайдя в дом. — Обрезайте сами как хотите. У нас времени нет чикаться. А то бульдозер пригоню, с корнем вашу тайгу выверну. Сил не хватает в этих зарослях путаться!

— Ленька! — закричала мать сердито, по привычке. — Бери ножовку, бери топор!.. — И вдруг осеклась.

Она стирала, когда вошел бригадир, и теперь выронила мокрое белье, ладонью в мыльной пене провела по щеке… Леша редко видел мать в такой растерянности.

Она шагнула к бригадиру:

— А нельзя как-нибудь… оставить? Не трогать сейчас? Они ж невысокие, березки-то, не помешают вам…

— Самим не надоело? — рявкнул бригадир. — Как дождь, так короткое замыкание! Когда-нибудь шарахнет током, поймете!..

— Да что вы, какие дожди, какое замыкание… — забормотала мать. — Ничего у нас не случалось… Ленечка!.. Скажи ему, подтверди!

Леша никогда б не согласился спиливать березы. Может, закричал бы на бригадира. Разругался бы. Но сейчас он не знал, как поступить: на лице матери было страдание, был испуг. Мать переживала за него, за Лешу. Доброта, которую он ощущал не часто, вдруг прорвалась; мать все поняла сейчас и заступалась за него, заступалась отчаянно, изо всех сил…

Он не знал, что делать. А потом решился.

Взял ножовку, спустился в сад. Следом шел бригадир; мать не переставала упрашивать его, умолять. Схватила за рукав, держит, объясняет…

На березах — птичьи гнезда и скворечники, сделанные Лешей. Целый городок.

Летом городка не видать: все закрыто, завешано листвой. Разве что на рассвете можно заметить быстрое копошение в плакучих ветках, услышать цвиканье и настороженный писк. Одному Леше ведомо, сколько жильцов на березах и какие это жильцы.

Осенью ветер обдерет умирающую листву, и тогда завиднеются в развилинках гнезда, как перевернутые шапочки. Из травы свиты шапочки, из пакли, газетных обрывков, собачьей шерсти. Леша помнит, кто в этих домах жил. Конечно, не всех птиц он может определить, ему не известны книжные названия. Но в лицо он помнит всех. И большую птицу, рябенькую, с коричневым хвостом, который подергивается, если птица кричит: «Квик! Квик!» И красногрудую пузатенькую птицу с полосатыми крыльями. И всех синичек, всех воробьев и мухоловок.

Некоторые синицы и воробьи живут у Леши постоянно. Он их кормит зимой. Ежедневно бегает на станцию, в продуктовую палатку, забирает сметки — хлебные и сухарные крошки — и приносит птицами А те сидят по кустам, ждут. У них единственная надежда на Лешу.

В февральскую стужу, когда мороз в стены стреляет, воробьи и синицы сидят нахохленные, встопорщенные. Как пуховые шарики. То одну лапу подожмут, то другую. Мерзнут голые лапы. А из клювов вылетает белый парок, меленькое птичье дыхание. В самый жуткий мороз пар виднеется отчетливей, и тогда похоже, будто птицы папироски курят.

Леша сыплет крошки, пахнущие ванилью и магазинной затхлостью, а птицы спархивают с кустов и садятся ему на плечи, на воротник, на пограничную фуражку. Бывает, обкапают, но Леша не сердится, потому что нечаянно же.

Сначала мать не одобряла Лешиных затей. Но постепенно привыкла. Сметая со стола крошки, кричала: «Ленька, снеси твоим дармоедам!» Но Леша предположить не мог, что мать когда-нибудь кинется защищать птичьи гнезда… Пускай не из-за самих птиц. Пускай из-за Леши, но мать переживает и чуть не плачет…

Леша тоже готов расплакаться, и жалость, которую он чувствует к матери, еще больше расстраивает его. Однако он понимает, что уговаривать бригадира бесполезно. Ничего не поделаешь, надо березы пилить. Хуже будет, если бульдозер шарахнет по деревьям, с корнями вывернет… Кто-то должен взять ножовку и пилить.

Сегодня Леша узнал, что не всегда бываешь добрым. И не хочешь обидеть, да получается. Например, нельзя же по траве не ходить совсем. И нельзя, чтоб деревья мешали электрическим проводам. Тут ничего не поделаешь. Иного выхода нет. Конечно, отчаянный переполох начнется в березах. Страшно будет птицам, худо… Как раз у них второй выводок. По многим гнездам сидят голенькие, желтые, с раскрытыми клювами. Леша это видел, когда птенца-найденыша подкладывал…

Но еще хуже, если бульдозер приползет.

Через кусты Леша пробрался к забору. Там было сумрачно, душно; паутина блестела на черных сухих веточках. Стволы берез ровно и невесомо тянулись вверх. Они были сероватые, в точках и крапинках, будто обернутые газетной бумагой. А в переплетениях веток, вверху, еще держалась тишина, и никто там не шевелил зубчатые мелкие листья.

Там, наверху, затаились. Ждали.

— Подожди, Ленечка, — сказала мать шепотом, возникнув у Леши за спиной. — Может, не будем? Давай завтра, ладно?.. Ну, чего там, пусть ругаются… Не беда. Отдай ножовочку-то, отдай…

Сколько раз Леша встречал материнский взгляд, обращенный к нему, взгляд тревожный и скорбный, редко — ласковый, чаще — сердитый, привычный настолько же, насколько привычны материнские руки, голос, запах материнского тела. Но в эту минуту в Леше отозвалось что-то особенное, незнакомое; что-то сильно толкнулось в нем, прорываясь наружу. Он ощутил такую близость к матери, какой не знал никогда.

Мать стояла с протянутой рукой. На пальцах, сморщившихся от стирки, шелушилась мыльная перхоть. Так и забыла вытереть…

Та близость, что Леша испытывал, та жалость и нежность были совсем новые, неожиданные. Он понимал их. Он их осознавал, чего не бывало раньше.

Мать ожидала, как маленькая, что он ответит.

— Я все сделаю, — сказал Леша. — Ты не беспокойся. Я все сделаю хорошо.

Глава пятая

1

Стемнело; замирает поселок. Давно вернулась с завода дневная смена, давно ушла на завод вечерняя. Теперь только изредка пробегут люди с поезда, мелькнут бесплотные тени под фонарем, облепленным мошкарой, донесется кваканье транзистора, висящего на руке, как авоська. Но вот и людей нету, и транзисторов не слыхать, и окна в поселковых домах, желтевшие в запыленной листве, гаснут, проваливаются во тьму.

Вдруг ступенчатый грохот, железное еканье, треск — сумасшедший мотоциклист пронесся по улице.

После него тишина еще невозмутимей.

Степан Авдеич сидит на ступеньках крыльца, а ниже, у его сапог, примостилась Лида Копылова. Привалилась к бревенчатой стене, закинула голову в косынке, незряче смотрит в мутнеющее небо с мелко накрошенными звездами.

Давно плетется у них неспешный, сам собою текущий разговор.

— Чтобы учить, — негромко говорит Лида, — не надо воображать, что ты лучше других. Тогда может что-нибудь выйти… А я что делала? Профессию мне родители выбрали. Работать начала без души, без любви, без желания… Как автомат с пластинками. Бросят монетку, он забубнит. Зато убеждена была, что никогда не ошибаюсь. Ох, стыдно… Учила, наставляла, командовала. И все с апломбом… Теперь страшно вспомнить. Не понимала, что с детьми тоже надо по-человечески говорить. Им наплевать на апломбы. Им важно чужое сердце почувствовать. Если б я разревелась на уроке… от обиды, от радости… если б переживала вместе с ними… они бы человека увидели, и это дороже, чем про моря и горы затвердить. Умом-то ничего не помнишь. Только сердцем помнишь, и воспитать только сердцем можно.

Еще раз пронесся по улице мотоциклист, грохоча, стреляя узким пучком света по деревьям и крышам. Донесло с дороги сухой кисловатой пылью. Под забором, в полегшей малине кто-то вздохнул и зачесался, наверно, собака бродячая.

— Вернешься? — спросил Степан Авдеич.

— Куда?

— Ну, преподавать. В школу.

— Не знаю… Я тут в одно место устроилась. Думала — временно. Двойняшек-то моих кормить надо. Без надзора не бросишь… Вот я из-за них устроилась, а теперь и сама работа понравилась… Вообще-то хороших мест много. Но прежде, чем выбирать, надо… надо, чтобы в тебе проснулось что-то живое. Забота, тревога за других, совесть, чувства человеческие… Тогда можно браться. Кем хочешь работай, где угодно живи, — все равно получится настоящее. Это как семечко с дерева. Его ветром будет носить, закружит… Но если живое оно, так и на камнях прорастет.

— А ты живая теперь? — спросил он.

— Я живая. И счастливая.

— А раньше не была? Счастливая-то?

— Ну, как же! — ответила Лида со смешком. — Бывала! Сто раз подряд… Однажды вот такая счастливая с мужем под ручку иду. В городе, по улице… Навстречу мальчишка едет на самокате, и ему новые брюки обрызгал. И он этого мальчишку ударил. За брюки. А мне ничегошеньки, я дальше иду, по-прежнему счастливая… Вот как бывало.

Она смеялась над собой. Откровенно и просто смеялась. Никогда Степан Авдеич этого не умел, хотя достаточно было поводов. Такой смелости у него не хватало. И временами он боялся Лиды, страшновато делалось от ее характера, шального характера, безудержного по-бабьи. Характера, который петлять не способен. Но который может занести черт-те куда, как груженая машина на повороте.

Таких, как Лида, в молодости называют «чума». Наверняка Лиду так называли. Чумовая девка. Если влюбится, так безоглядно, разрешения спрашивать не станет. А разлюбит — все расколотит на черепки. Не нужны компромиссы. Вот занесло на первом повороте, не ту профессию выбрала. Другой бы тянул помаленьку, притерпелся. Эта же крутанула руль на полный оборот, все заново начала.

И никогда ведь не пожалеет.

Зимой Степан Авдеич как-то зашел к ней — дымоход понадобилось исправить. Узнал, что горюет: не с кем двойняшек оставлять. Согласился присмотреть за ними недельку-другую; что за услуга, пустяк, чепуховина… Все равно заботами не обременен. А Лида потом в лепешку для него расшибалась: и кормить взялась, и обстирывать, и полы надраивать. Не умела она расплачиваться копейка в копейку, и заикнись только Степан Авдеич — последнее бы ему отдала.

Господи, что вышло бы из этой женщины, если бы люди всегда ее понимали, если бы шли к ней с добром, если б поддерживали и помогали, когда запутается!..

На краю земли неприметно родился слабенький рокот, будто зябкая невольная дрожь прошла по лесам и полям; рокот усилился, поднялся выше. Над маковками сосен, похожими сейчас на застывший дым, блеснул винно-красный огонек и расплывчатый зеленый. Шел самолет. Завспыхивала, застрочила мигалка под самолетным брюхом; вспышки казались тревожными, словно бы там, в звездном крошеве, кто-то заблудился и звал, звал на помощь… Ушел самолет. Было видно, как он заслоняет звезды, а потом теряется, исчезает среди них.

Лид вздохнула глубоко, неровно; ее дыхание коснулось лица Степана Авдеича; глаза ее были прикрыты, но все равно поблескивали, как темная вода в колодце. Спрятанный свет жил в них.

«А они с Зинкой похожи, — вдруг подумал Степан Авдеич. — Очень похожи чем-то… Как я раньше не уловил? И смотрят-то совсем одинаково».

— Пора спать, пожалуй, — сказал он. — Поздно.

— Подождите еще немножко, — попросила Лида, оттолкнулась от стены, придвинулась. — Уходить не хочется. Степан Авдеич, скажите… Вы на меня не сердитесь?

— Злюсь, — сказал он. — А за что?

— Да в поселке-то болтают про нас много… Может, неприятно?

— Угу. Совсем извелся.

Он ответил насмешливо, преувеличенно-спокойно и тотчас отвернулся — от близкого, прорвавшегося наружу света ее глаз.

Он давно ждал, что повернется к этому разговор. Лида непременно заговорит об этом. И вот, кажись, начинается… Сегодня не увильнешь.

Все как в истории с двойняшками. Опять Лида чересчур щедра, опять рассчитывается рублем за копейку. Сначала ему забавно было, когда Лида принялась в его доме мыть полы и кухарить; переглядывались, пересмеивались. Всерьез он, разумеется, ничего не принимал. Было похоже на игру, уже полузабытую… В общем, затоковал, как старый тетерев, распустил хвост; тешился от всех слухов и сплетен, от завистливых взглядов, оттого, что изображал ухаря-мужика… Но всякой потешке наступает предел.

Лида-то не играла, не тешилась. Поверила всерьез. Улыбочкам поверила, голосу, взгляду. Тому, что он действительно ухарь, всем мужикам образец. Он поманил, и она пошла безоглядно, даже на миг не подумав, что обманулась.

Стало уже не до шуток; Степан Авдеич попытался отойти в сторонку, отвадить как-то. Да поздно было. И он петлял теперь по-заячьи, боялся обидеть, но знал, что неизбежна обида; он уходил от серьезных разговоров, а сам предчувствовал, что все равно не уйдет.

Да и нельзя уходить. И сказать правду тоже нельзя: еще хуже, чем ребенка ударить за обрызганные штаны.

— Правда, не сердитесь?

— Горжусь, — сказал Степан Авдеич. — Прославился на старости лет. От пенсионерок отбою не будет. Они, пенсионерки-то, знаешь какие завидущие!

— Я бы сама за вас пошла, — сказала Лида, неестественно засмеявшись. — Зачем пенсионерки?

Господи, как ему совестно сейчас было! Как горько! И как он жалел ее, чумовую!

— Валяй. Только не промахнись.

— Правда, вам ведь цены нету. Вы уверенный. Все на свете уверенно делаете. И добрый.

— Много ты знаешь.

— А разве не добрый?

— Никогда не старался.

— Добрые-то как раз не стараются. У них само выходит…

— Вона чего!

— Серьезно. Я ведь знаю… Вот на железной дороге нам куртки выдавали, тем, кто на путях работает. Оранжевые такие куртки. Говорят, их издалека видать. И вот выдают нам куртки, чтобы поезд не наехал.

— Ну?

— А ведь такие куртки на всех людях. На больших, на маленьких, на стариках… Только не все замечают. Кто-то едет по жизни и давит, не глядя. А вы так не можете.

— Ой-ой, сколько раздавил!

— Нет. Вы не можете.

— Ты, как Леша Карасев, рассуждаешь, — сказал Степан Авдеич. — И коротко и убедительно.

— Пускай. А вы его тоже чудаком считаете?

— Лешу-то? Что ты, мы с ним собутыльники. Вместе за молоком ходим.

— Я знаю, что вы не дразните его. И не смеетесь. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Это ведь по привычке, по инерции над ним шутят. По слепоте… У нас бывает, что пойдет о человеке молва, и потом не избавиться от нее. Всеобщая слепота какая-то.

— Н-да, — сказал Степан Авдеич и хмыкнул. — Бывает.

— Между прочим, я обязательно с ним займусь, чтоб от школы не отстал. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Не знаю, кем он вырастет, может, художником, может, ученым, но у него самый редкий талант. У него сердце талантливое. И я рада очень, что вы это поняли. Очень рада… Наверное, в мальчишках вы таким же были…

Близко под собою, у своих колен, видел Степан Авдеич ее лицо. И все те же глаза, переполненные светом, были обращены к нему. Тот же взгляд, почти ощутимый физически, откровенный и неотступный взгляд, в котором любовь, терпение, надежда, гордость…

Степану Авдеичу отшутиться бы в эту минуту. Сказать что-нибудь разудалое, насмешливое, Он ведь умел когда-то. Раз уж начал комедию ломать, надо бы и кончить соответственно.

Но не смог он сказать такое, язык не повернулся. Странно было сейчас Степану Авдеичу, совестно было и горько, что эти глаза, сияющие во тьме, обращены к нему.

Будто украл что-то; будто пришел тайком и занял место другого человека. И страшно, что все откроется.

— Я ведь обманул тебя, Лида, — сказал он. — Как-то нескладно получилось и нехорошо… Ты уж прости, что ли.

Дорого бы он заплатил, чтобы не говорить эти слова, чтобы не рассказывать всего. Чтобы не видеть, как лицо у нее гаснет. Дорого бы заплатил, да никто не возьмет плату.

2

Когда простонала, закрылась за Лидой рассохшаяся калитка и шаги смолкли, Степан Авдеич опять выбрался на крыльцо. Кряхтя, отдуваясь, стянул рубаху и майку Примостился, полуголый, на утопшем в земле камне. Тут попрохладней было. Одинокий комар, какой-то засухоустойчивый, может, последний в комарином роду-племени, жиденько заныл над головой Степана Авдеича. Подходящая музыка…

Он сидел долго. Выпустил на волю все неотвязные мысли, которых обычно боялся, все картинки в памяти перебрал, и четкие, и тусклые, и заначенные в самых дальних кладовочках.

Будто в себе самом подметал после разговора с Лидой.

Думал о прожитом. О работе прошлой думал, и тут нахлынуло такое, что зубами скрежещи. Еще раз осознал: ничего этого не будет. Ни бригады, ни экспедиций, ни кочевий по селам и деревням. Ни рук, подставленных под струю воды, только что рожденную струю, перемешанную с пузырями воздуха и песком. Ничего не будет.

Вспоминал опять Зинку. И казнил себя, а вспоминал.

Размышлял о Лиде: как ушла, потерянная, ничего не поняв и, кажется, ничему не поверив.

А рядом с этими мыслями, с этими картинками, возникало другое, самое главное. Назойливо, постоянно, прилипчиво думалось о том, что жизнь кончается.

Словно бы в нем часу завели, щелкает маятник, и видно, как стрелки бегут.

Наяву видно, что денечки отмерены, конец близко. От всей жизни остался куцый хвостик, огрызок, окурок на одну затяжку. Небогатая мысль, не шибко новая и хитрая, но когда подопрет вплотную, примириться с ней трудно.

Не однажды рисковал жизнью Степан Авдеич: и в молодости, пока дурашливым был и азартным, и на работе рисковал — всякое в его профессии случалось, — и на фронте, в саперах, рисковал достаточно. Однако же неизменно в в молодости и в годы военные сохранялась все-таки надежда, что тебе долго еще землю топтать. Разный бывал процент этой надежды, но и при единственном проценте, при половинке процента надежда не исчезала, впереди голубело окошко.

Нынче закрывается окошко. Едва щель проблескивает. Все реальней, все отчетливей сознает Степан Авдеич, что осталось ему годочков пять, ну — шесть по крайности.

А может, и этого не получишь.

Нет больше дружка, бурового мастера с Камчатки, того самого, с кем, по слухам, по красивой легенде, Степан Авдеич ящик «Столичной» усидел. Припорхнуло письмецо: отбыл мастер в бессрочную, последнюю экспедицию.

Нет больше соседа, отличного мужика по фамилий Гусев. Тоже здоровенный был, а сковырнулся за неделю, поплыл в деревянной одежке под стоны заводского оркестра, поплыл на человеческих плечах, над зимней дорогой, посыпанной еловыми лапками.

Многих друзей-приятелей нету больше. Иные помоложе были, а иные — ровесники. Всем вышел срок.

Откатятся весны одна за другой, зимы откатятся, повернется неостановимое земное колесо — и твой черед наступит. Амба.

Вообразить не мог Степан Авдеич, что от этой мысли когда-нибудь жуть заберет.

Ему думалось прежде, что отчалит он спокойно и просто, без особенных сожалений; навидался в жизни многого, наработался, нагулялся, насуматошился. И когда придет кончина, будет она вроде мирного и кроткого отдохновения.

Черта с два. Все в нем закипело, как в котле, все щетинилось, отчаяние душило, едва представит это мирное отдохновение, едва помыслит, что без него солнце будет маячить в небе, сосны шуршать ветками, радио кричать, спутники вертеться. А он не увидит.

Так было невыносимо и жутко, как если бы земной мир целиком — со всеми людьми, городами, океанами, горами и тучами — на его глазах провалился бы, канул в небытие.

Можно бы не думать про это, гнать от себя мысли, как большинство людей, очевидно, и делает. Можно бы врать себе и притворяться. У него не получалось. Весь минувший год, когда застучали молоточки в затылок, когда надежная машина забарахлила, заскрипела, разваливаясь, он прожил в окаянной тоске и маете.

Видно, слишком здоров был всегда и теперь привыкнуть не поспел к новому положению; слишком резко и внезапно тормознула жизнь.

Он сидел и думал, на чем укрепиться ему. На что можно встать, на твердое. Помирать собрался, а рожь сей… Конечно, тоже неоспоримая мысль. Но коли сеять-то нечего? Все уходит… Работа, которую он любил, аукнулась; здоровье и силушка, которыми гордился, тоже тю-тю; семья распалась, сын погиб на войне, дружки поисчезали. Ни шиша, в общем-то, нету. И от жизни — огарочек…

Было в стародавние времена царство небесное, так и его похерили, непрочное сооружение. Только нельзя же человеку — головой в тупик, в безысходность. Слабое утешеньице, что всплакнут по тебе живые и пирамидку поставят.

Думай, Степан Авдеич. Размышляй, на что твердое можно встать. Ты сильный. Ты уверенный…

Глава шестая

1

Проснувшись поутру, Леша первым делом побежал к березам — проверить, все ли в порядке. Кажется, все было в порядке. Обошлось. В дуплянку, которую Леша вчера перевесил, то и дело юркали синицы, мелькая серенькими штанишками. Значит, не бросили гнезда. Кормят детей. И в остальных птичьих жилищах вроде бы шла нормальная жизнь. Попискивали, перепархивали, чистились; даже самый трусливый жилец, деревенский воробей в шапке кофейного цвета, с черным галстуком, сидел на короткой обрезанной ветке и тюрлюкал упоенно.

Стало быть, не напрасно вчера Леша старался, таскал громоздкую лестницу, приноравливался пилить так и сяк, лишь бы не потревожить гнезда… Не напрасно.

Удовлетворенный, пошел Леша по саду, озирая большое свое хозяйство, разведывая, не нужна ли помощь кому-либо другому. Встретил знакомую крысу. Ее кожаный нос был землей испачкан: копалась где-то, новое метро себе прокладывала. На пеньке ящерицу заметил, но рассмотреть не успел — ускользнула под корни. С ними, ящерками, очень трудно. Слишком они пугливые.

На утоптанной мокрой дорожке (вечером огурцы поливали, расплескали воду) Леша обнаружил необыкновенные следы. Вся дорожка была исчерчена волнистыми узорами, петлями, зигзагами — будто ночью здесь кружево плели и остался на глине отпечаток этого волшебного кружева.

Леша сообразил, чьи узоры, — их дождевые черви оставили. Ночью, тайно приползли на мокрое место. Наверное, им хорошо было, приятно, и они кружились всю ночь, хороводы устраивали… А вдруг наоборот? Вдруг залило водою их жилища, их круглые неприметные норки, и дождевые черви судорожно выбирались наверх? Спасались от потопа, от смертного удушья?

Не определить, радовались здесь или бедовали…

Леше обидно становилось, что многих живущих в его саду — ящерок, землероек, лягушат, жуков — он понять до конца не может. И они Лешу не понимают.

Иногда ходишь, как иностранец — смотришь, слышишь, а объясниться неспособен. Очень жалко становится.

Вот жили муравьи под кривой елкой, складывали дом из иголок и мусора. Потом что-то им не понравилось; снялись с обжитого места, начали поголовное переселение в канаву, под забор. Чего им не хватало? Поди, целую неделю тужились изо всех муравьиных сил. Если бы Леша умел с ними говорить, он узнал бы причину, подсобил бы.

И птицам вчера Леша растолковал бы, что не стремится гнезда разорять. Что надо потерпеть, покуда спилит макушки. Это недолго и нестрашно…

Неужели никто на свете не изучил птичьего, муравьиного языка и того, на котором лягушки, например, говорят? Это ведь так нужно, так необходимо людям!

За калиткой что-то громыхнуло, клацнуло железом. Леша подумал, что монтеры приехали, побежал, второпях выскочил на дорогу. Надо их попросить, чтобы осторожней подымали провода…

Монтеров за калиткой не было. Невдалеке стояла на дороге ручная тележка, нагруженная толстыми, помятыми трубами.

Трубы рассыпались, и кто-то огромный, в шляпе, в негнущихся брезентовых рукавицах, наклонился над тележкой, увязывая ее.

Распрямился огромный человек — и Леша узнал Степана Авдеича. Давно Леша не видел его в рабочем наряде, в этой шляпе из войлока, в широченной куртке, покрытой масляными пятнами и ржавчиной, в рукавицах, смахивающих на лопаты…

— Привет, Леонид, — сказал Степан Авдеич, отдуваясь. — Ну-ка, поддержи тут. Какому-то дьяволу понадобилось дорогу загородить… Хотел объехать, да все и вывалил.

С почтением Леша наблюдал, как страшные рукавицы Степана Авдеича ухватили черную проволоку, согнули ее, как вареную макаронину, и узлом завязали на трубе.

— Давай теперь дорогу очистим.

Поперек проезжей части лежал бетонный столб. Видать, ночью ребята баловались — перекатили с обочины. Наверное, это Вильям Козлов с приятелями. Вильям Козлов ездит на мотоцикле и хвастает, что может любое препятствие взять. В общем-то верно: и канавы он переезжает, и по шпалам скачет, и по деревянной лестнице у платформы, и по кустам. Только треск раздается, да синий дым фукает… Вильям говорит, что мог бы по вертикальной стене гонять, как в цирке, но подходящей стены нету.

— Ну-кось, — скомандовал Степан Авдеич, — взяли!

Он подсунул рукавицы под маковку столба, там, где были привинчены изоляторы, снежно-белые, как эскимо. Скулы у Степана Авдеича затвердели. Руки напружинились. Куртка обтянула спину — вот-вот лопнет по шву. Бетонный столб качнулся, приподнялся, хрупнул под ним песок… И медленно, медленно лег столб на прежнее место. Не выдюжил Степан Авдеич. Не передвинул.

— Ах-фу-у-у… — выдохнул Степан Авдеич. — Чтоб тебе!

— Давайте, я еще помогу, — предложил Леша с готовностью.

— Погоди, брат. Сейчас мы его… Не мытьем, так катаньем. На каждую хитрую дырку есть затычка с винтом!

Степан Авдеич покопался в своей тележке, вытащил ржавый ломик. Специальный ломик, каких Леша не видел, — граненый, кованый, на одном конце острый, на другом загнутый вопросительным знаком!

— Ничего, поддашься! — азартно погрозил Степан Авдеич, хотя дышал он тяжело и лицо у него было сконфуженное.

Поддели ломом бетонную макушку. Подвинулся столб, завизжав на галечнике. Еще поддели. Еще подвинулся. Натужно, рывками перекатывался столб на обочину, и от каждого рывка гудела дорога под ступнями Леши.

— А ты силен! — наполовину шутливо, наполовину серьезно похвалил Степан Авдеич, когда столб наконец завалился на траву. — Я б тебя, Леня, в помощники взял. Пойдешь со мной?

Леша знал свою силу. Невелика она. Многие мальчишки гораздо сильнее, особенно те, что спортом занимаются. Леша не занимался спортом и отходил в сторону, когда мальчишки дрались. И он не поверил словам Степана Авдеича, не обрадовался похвале, но подумал, что если постарается, то чем-нибудь Степану Авдеичу поможет.

— Конечно, пойду, — сказал он.

2

Везли бренчащую тележку через колхозное поле, и опять пришлось задержаться. Там высоковольтную мачту поднимали. Два гусеничных трактора, клекоча, вздрагивая от собственной мощи, тянули витой трос, и мачта, послушно нацеливаясь квадратными пятками на фундамент, подымалась величаво, равномерно, как великанский шлагбаум.

Вместе с Лешей наблюдали это редкое зрелище Степан Авдеич и дед Горбунов. Дед щурился с неприязнью и досадой, а у Степана Авдеича вновь было на лице что-то конфузливое, растерянное. Будто стеснялся он смотреть.

— Не одобряю, — веско произнес Горбунов, показывая на мачту. — Зачем в населенных местах городить? По последним данным, от проводов магнитные волны идут. А как на человека действуют — никому не известно.

— За язык они тянут, — сказал Степан Авдеич.

— Кого?

— Тебя.

Горбунов поморгал обиженно, вынул пестренький платочек, утерся.

— Думаешь, хорошо высказался? Культурно? Эх, народ… Одна грубость кругом. Собачатся как барбосы. Вчера старуха Плескова пришла на водокачку, еле живая, песок из нее сыплется. А наговорила такого, что за месяц в бане не отмоешься.

— Молодец старуха!. — сказал Степан Авдеич.

— Во-во. Подавай пример молодежи. Воспитывай нахалов. Когда-нибудь и тебе достанется… Ну, двинулись, что ли? Время не терпит.

Степан Авдеич впрягся в оглобли; Леша — рядом; дед засеменил позади, придерживая пальцами верхнюю трубу.

Горбунов сам напросился в помощники. Ехали мимо Натальиного дома; внезапно в недостроенной половине со стуком растворилось окошко, зазвенев стеклом, высунулся Горбунов и закричал:

— Степан, подожди!!

Почему-то Степан Авдеич не остановил тележку, будто не слышал пронзительного крика. Горбунову пришлось догонять, он бежал сзади, отмахиваясь и кашляя от пыли.

— Я согласен! Подожди!! Так и быть… выручу!

Но Степан Авдеич, как ни странно, совсем не обрадовался новой подмоге.

Впрочем, и Леша без особой симпатии относился к Горбунову. Говорят, что дед Наталью поколачивает. Это невероятные слухи, немыслимые; трудно представить, чтоб Наталья кому-нибудь покорилась и сдачи не дала. И все ж таки подозрительный дед.

— Где станем бурить-то? — с одышкой, срывающимся голосом спрашивал Горбунов.

— Против неба, на земле.

— У кого, у кого? У частника? Огородника?

— В государственном учреждении.

— Это хуже, — сказал дед. — При расчете возня большая… Ты, надеюсь, договора не заключал? Надо умно действовать. Казенные средства самые дешевые, но любая копейка под надзором.

— Насчет копейки тебе растолковано, — рассердился Степан Авдеич. — Не будет ни шиша. Понятно?

— Ну, Степан… — почти шепотом забормотал дед, почему-то косясь на Лешу. — Ну, перестань… Взялись работать, так побоку шуточки. Я ведь к чему? Я лучше тебя договорюсь. Гарантию даю: выбью максимальную сумму!

Степан Авдеич молчал. Бухал сапогами. Тележка дергалась и подскакивала по-жеребячьи, дребезжали в ней железные потроха.

Докатили до санаторного перекрестка.

— Вон налево дорога, — кивнул Степан Авдеич деду. — Гуляй. Нам прямо, тебе вкось.

— Ты что, Авдеич?!

— Гуляй, гуляй.

— Обожди. Не лезь в бутылку, Авдеич. Ведь прогадаешь на своей жадности… Я же условий не ставлю, мы договоримся… потом договоримся, кому сколько. Не обделю я тебя… — Горбунов подбежал и снизу вверх заглядывал под шляпу Степана Авдеича. — Я ведь не прошу половины… Мы договоримся, ей-богу.

— Бывай здоров, — сказал Степан Авдеич, заворачивая тележные оглобли.

— Ну, обожди ты!! Надо же, какой американец несговорный! Я тебе сейчас докажу. На конкретном примере. Рассуждения на тебя не действуют, тебе, как дикарю, надо живой пример… Вот смотри. Ты какой фильтр поставишь в скважину? Этот?

— Да, этот.

— Прекрасный фильтр. Точеный! Загляденье! — говорил дед, оглаживая какую-то дырчатую трубу в тележке. — Рублей двадцать стоит. Работа старинная, со знаком качества… А ты суешь псу под хвост! Подумай! Скважина временная, на какой-нибудь месяц нужна, потом водокачку опять раскочегарим… Так зачем дорогую вещь тратить понапрасну, я тебе найду старенький фильтр, самодельный, с деревянной пробочкой, он вполне месяц продержится… А эту вещичку толкнем! Огороднику! Двадцать рублей прибыли! Валятся прямо в руки! Ну?!

— Поехали, Леонид, — сказал Степан Авдеич.

Дед Горбунов даже простонал. Уцепился за трубы и ногами уперся, останавливая тележку. Въедливый был старик. «Небось достается от него Наталье, — подумал Леша, — бедная Наталья…»

— Н-но… — по-извозчичьи гикнул Степан Авдеич и дернул оглобли.

Сзади охнули.

— Стой!.. Думаешь, хорошо? Хорошо так поступать? Сила есть, ума не надо! Вот народ, вот народ… Остановись ты, паровоз чертов!

— Н-н-но, милая!..

— Стой же… Стой, говорят!

Горбунов обогнал Степана Авдеича, повернулся, поднял руки. Действительно, было похоже, что он поезд останавливает — так он напрягся и вытянулся. И Леша заметил отчаянные его глаза и губы, которые дергались в одну сторону и сжимались, будто их ниткой стягивали.

— Степан Авдеич!.. Разве бы я… Разве бы я унижался… Ну, смотри. Я же старый человек… Грешно ведь… Если прошу, значит — позарез… Ты ведь знаешь, мы дом достраиваем. Деньги нужны. За материал плати, столярам плати, кровельщикам плати. Все рвут, хапают. Просто не знаешь, как извернуться… Войди в положение-то… не обижай, Степан Авдеич…

Удивленно, с каким-то неопределенным чувством Леша смотрел на Горбунова. Жалким сейчас казался старик. Было ясно, что говорит он искренне, просьбы его неподдельны. И он боится, что ему откажут, и все-таки надеется, ждет. И еще злится.

В глазах, сощуренных по-старчески, слезящихся блеклых глазах вдруг вспыхивал настороженный царапающий кристаллик и тотчас прятался, захлопывался бесцветными крышечками.

С сокрушенным сердцем стоял Леша; он не мог разобраться в своих чувствах. Но сделалось почему-то безотрадно и неловко.

— Я не обманываю, — глуховато проговорил Степан Авдеич. — Не беру я там денег.

— А если взять?! Ведь государственные же, Авдеич! Государственные!!

Степан Авдеич потянул тележку; Горбунов оступился, чуть не упал, пропуская ее. Вспыхнули под бровями кристаллики и захлопнулись.

Когда на повороте Леша нечаянно оглянулся, то увидел, что Горбунов идет следом, в клубах дорожной пыли. Так он и шел до самого детского дома, не приближаясь и не отставая, и только замирал неподвижно, если к нему оборачивались. Как приблудившаяся собака.

3

Утром Наталья белье стирала (затянулась возня без стирального порошка, который променяла на актрис); после бегала за продуктами, потом кухарничала. Замоталась. Ощутила, что теряет форму от этого мельтешенья, суеты, мелочных кухонных забот. И когда наконец домашние дела утолклись, Наталья взяла полотенце, нацепила модные темные очки — выпуклые, как автобусные фары, — и отправилась купаться.

Купание — проблема в нынешнем году. Пруд высох, речка обмелела, даже под плотиною осталась яма по колено, и там, в тепленьком зеленом супе, никто не дрызгается, кроме дачников.

Но толковая Наталья разыскала себе лазейку.

За станцией, за березовой рощицей есть два учреждения, обнесенные живой колючей изгородью. Два оазиса в пустыне.

Первый оазис — заводской санаторий, мощное и богатое строение, со своим парком, гипсовыми статуями, двумя фонтанами и бассейном для прыжков в воду.

Когда прибывает новая смена отдыхающих, сюда можно проникнуть безнаказанно.

Второй оазис — детский дом. Туда проникнуть гораздо легче, но там бассейн мелкий, на прыжки не рассчитан, и публика там очень шумная.

В эти два места и наладилась Наталья.

Живая изгородь из шиповника выглядит неприступной, но это впечатление обманчиво. Лишь корова, не умеющая ползать, сквозь нее не проберется. Наталья подстелила полотенце, проворно скользнула под ветки — будто фронтовой разведчик под колючую проволоку — и поднялась на другой стороне без единой царапинки. Впрочем, не страшны и царапины. Эка невидаль! Кожа не капроновый чулок, заживет… Осталось только перемахнуть через штакетник. В общем, слабенькая полоса препятствий. Если б не сторожихи да нянечки, пользуйся санаторием круглосуточно, и путевка тебе не нужна.

Все обошлось прекрасно, сторожихи с няньками не встретились, но зато новая новость: фонтаны в богатейшем санатории не журчали. В бассейне сиротливо белело кафельное дно с красной трубою; в редких оставшихся лужах трясли крылышками воробьи.

Положение…

Если докатилась засуха до самого неприступного места — прощай купание. Не идти же в душевые кабинки, где выздоравливающие старушки, покряхтывая, смывают недуги.

Почти без надежды устремилась Наталья к подкидышам и здесь, к великому изумлению, увидела бассейн с водою, как в старые нормальные времена. Шум разносился и плеск; детдомовские пацаны вовсю резвились, благо воспитательниц рядом не было.

— Раздайсь, шелуха! — сурово сказала Наталья.

Она умела с этим народом обращаться. Иной подумает, что детдомовцы тихие, несчастненькие; умилительно смотреть, как они шествуют строем по улице, одинаковые, будто спички, послушно распевают песенки, друг друга за пальчики держат.

А на самом деле это народ бедовый.

— Эй, ты!.. — закричал Наталье какой-то стриженый бобик. — Глянь сюда, сфотографирую! — и нырнул, сдернув казенные трусики, дрыгнул ногами, выставил пупырчатую, сизую от холода попку.

Нашел, чем удивить.

— Тебе еще на арбузной корке плавать! — поймав его, сказала Наталья, сунула под воду одной рукой и подержала там немного, чтоб не охальничал.

Остальным она пообещала:

— Будете вякать, утоплю. Не будете вякать, покажу чемпионский стиль баттерфляй.

Таращились почтительно детдомовские, пока Наталья плавала, расплескивая волны до самых цементных, бортиков, пока ныряла и крутила в воде сальто. Хор-рошо! Смывается утренняя усталость, отупение кухонное, дорожная пыль скрипучая. Хвала бабке Зине, детдомовской начальнице, добывающей чистую водичку в засушливые времена! Только ходи, бабка Зина, стороной, сгиньте, воспитательницы, дайте Наталье обресть человеческий вид и спортивную форму…

Опять не дали.

Какой-то злой рок висит над Натальиной головушкой. Проклятие какое-то. Едва начнешь работать над собой, как непременно помешают.

Сквозь плеск услышала Наталья жалобное козлиное блеяние; оглянулась — на берегу стояло несколько совсем малых девчонок. Рты у них кривились. По щекам ползли крупные слезные горохи. Ужасно хотелось девчонкам искупаться, но, конечно же, нахальные пацаны, эти фотографы несчастные, не пускали. И девчонки уставились мокрыми глазищами на Наталью, подсознательно угадывая в ней спасительницу, мудрое верховное существо.

— Царица небесная… — проговорила Наталья со стоном. — Мало я в клубе вожусь, окаянная ваша сила…

Девчонки не теряли надежду, таращились по-прежнему. Это покамест они такие жалкие да обделенные. До поры до времени. А пусти их в воду, так на вожжах не удержишь.

— У нас Михайлов дерется… — сообщила ближняя девчонка, сцепив за спиной ручки, ковыряя ногой в песке. Печально так сообщила, но с явным намеком.

Ну что ж, естественно. Где собирается пяток ребятишек, там непременно сыщется свой Михайлов, который всех лупит. Нормальное дело. Наталья сама была Михайлов, только женского рода.

— А вы сдачи не можете отвесить?!

— Мы маленькие…

— Дурищи. Как раз и удобно, пока маленькие. Р-р-раздевайсь! Быстро!!

Пришлось работать, как на конвейере; вновь Наталья упарилась, покуда плюхала всех девчонок в бассейн, покуда укорот наводила (конечно, в воде разбушевались), покуда вылавливала и шваркала на берег.

И пропустила из-за них редкую сцену, какой не увидишь в кино и театре. Вдруг из-за угла выскочил Натальин дед, почему-то здесь оказавшийся; он вскрикивал слабенько и отмахивался, а на него наступал Степан Авдеич Ряполов, вздевши над головой рукавицу, как мухобойку.

Эх, как помчалась бы сейчас Наталья в гущу событий! Полюбовалась бы на беседу старичков! Удостоверилась бы — хлопнет рукавица или не хлопнет? Неужели не хлопнет?!

Увы, опоздала. Через мгновение деда вынесло за ворота, Степан Авдеич возвращался невозмутимо, и по его виду нельзя было понять, что произошло в финале, под занавес.

Глава седьмая

1

Даже репей Горбунов, который таки полез разыскивать детдомовское начальство, чтоб о цене договариваться, — даже Горбунов не испортил того полного, спокойного душевного удовольствия, с каким принялся Степан Авдеич за работу.

Приятно было развязывать и раскладывать инструмент. Приятно было искать место для скважины, ходить по детдомовскому двору, и глазом прицеливаться, и опять видеть то, чего другие не видят. Просвечивать, как рентгеном, плешивую выбитую землю и жухлую траву под кустами, угадывая почвенные слои, водяные блюдца, сухие подземные хребтины. Предчувствовать удачу в этих поисках. Все приятно было. Исчезли страхи перед тяжкой, может непосильной теперь физической работой, вроде силы прибавилось. Забыл Степан Авдеич и про кружение в голове и про ноющую спину забыл. Пусть все вернется потом, удвоится даже, сейчас неважно. Сейчас азарт захватил, долгожданные минутки настали, за которые платить не жаль.

Еще один камешек возьмем с глубины. Не беда, что кустарная скважина и не та глубина, что прежде. Все, равно настоящий камешек.

Выкопали с Лешей приямок, собрали штангу. И пошла стальная ложка вгрызаться в дымно пылящую, скрипучую глину все глубже и глубже; старательного помощника Лешу Степан Авдеич попросил вскарабкаться на штангу, встать ногами на ворот, и теперь не надо было давить вниз, только крути… Рвались, лопались в земле древесные корни, вздрагивала и скрежетала сталь, натыкаясь на мелкие камешки.

Господи боже мой, до чего же это приятно! До чего же славно — крутить нагревшиеся ручки ворота, ощущая сопротивление земли, слышать запах металла, и смазки, и глины, вынутой с глубины…

Этого сильно не хватало Степану Авдеичу. Наверняка не маялся бы последние годы, гораздо меньше бы тосковал, если бы работа была. Человек — не запечатанная бутылка с водой. Человек вроде подземного родника, ему необходимо куда-то выливаться, куда-то выплескивать себя. Набирается вода, копится, ищет выхода; сколько ее ни запечатывай, все равно прорвет.

Вот и счастье-то человеческое, о котором люди гадают, состоит в том, чтоб свободно выплескиваться. Отдавать себя. Вкладывать в дела, в заботы, в любовь или ненависть. Иного нету.

Все глубже вгрызалась ложка в землю, когда наполнялась, Степан Авдеич вытаскивал ее и вытряхивал грунт; разноцветные кучки появились на траве — седая кучка, белесая, охряная, коричневая, красная, наконец влажный песок подняли с глубины. Тяжелей стало крутить.

Уже не повизгивание, не скрежет доносились из скважины, а сплошное глухое рычание; ворот дрожал и отталкивал руки. Еще с метр надо пройти. Еще б немного выдюжить. Наскрести немного силенок.

Леша, вертевшийся на штанге, как на карусели, очень переживал за Степана Авдеича, истинное мучение отражалось на его физиономии, когда Степан Авдеич, напрягаясь из последних сил, набычившись, с придыханием проворачивал рукояти.

И тут подвезло, подоспела выручка. Явилась Наталья Горбунова, молодая красавица, дедова внучка, покрутилась, насмешливо поглядывая на страдающего Лешу, на взмокшего Степана Авдеича. Затем подошла и взялась за рукоятку. Степан Авдеич хотел было посадить ее наверх, на Лешино место.

— Еще чего! — мгновенно покраснев, сердито сказала Наталья.

— Удобней будет.

— Не полезу!

— Отчего же?

— Да он в штанах. А я в юбке!

Вон что… В мини-юбке пришла внучка, в современном наряде. Нельзя ей на верхотуру, неспособно…

— Ну, давай тут, — усмехнулся Степан Авдеич, — раз такие пироги.

А внучка при всем том впряглась в работу с неожиданной силой. Крякнул Степан Авдеич, поразившись. Вдвое резвей завертелся ворот, ощутимо пошел вглубь. Ручки у красавицы оказались недетские, они припаялись к железу, резко пропечатались на них жилы. Наталья работала так, как умеют, наверно, одни российские бабы — неустанно, ровно и терпеливо. Как заведенная. С одинаковым напряжением Наталья будет вышагивать по кругу и час, и два, и три… Дождь хлынет — под дождем будет шагать. На обед прозвонят — и то не вдруг оторвется…

Покрепче налегал на ворот Степан Авдеич, чтобы чуток опередить Наталью, облегчить ее сторону. А Наталья, не отставая, тоже напирала на свой конец.

Соревнование устроила.

Посматривал Степан Авдеич из-под своей шляпы на рекордсменку Наталью, посматривал на детдомовских ребятишек, собравшихся вокруг. Думал о том, как они вырастут. Представлял, какая у них впереди жизнь громадная, интересная, сколько радостей нечаянных. Они еще не знают про это, а он знает. Он сейчас как елочный дед-мороз: ему известны подарки, покамест сложенные в мешок, большие и малые радости, приготовленные на завтра. Как бы ни повернулась жизнь Натальи или этих вот пацанов и девчонок, у них все равно будет то, что у него когда-то было. И вешние ночки, и азартная работа, и дети собственные, и много еще чего… Он думал об этом, представлял это и казался себе причастным к завтрашним чужим радостям, будто самолично их приготовил. Ему хорошо было. Об одном сожалел только, что нету рядом Зинки, что не видит она его… Не пришла почему-то, старая. Может, не поверила, что на самом деле явится Степан Авдеич вертеть скважину.

Пожалуй, впервой подумалось ему, что никогда Зинка не заговаривала о смерти. При всех болезнях и сердечных атаках. И он, Степан Авдеич, никогда не представлял ее мертвой. Никогда мысли не возникало, хоть постоянно раздумывал он об этом окаянном предмете, примерял его, как одежку, на себя и других. Почему-то Зинка в стороне оставалась. Не имела к этому отношения…

— Глядите-ка, кто идет! — вскрикнул Леша над головой Степана Авдеича и подпрыгнул, покачнувши штангу.

Степан Авдеич выпрямился, откинул шляпу. С детдомовского крыльца сыпалась писклявая малышня, сползали раскоряками по ступенькам, висели на перилах, кто-то свалился, задрав крохотные подошвы с блестящими гвоздиками… А в дверях, придерживая створки локтями, стояла Зинка. Молодая совсем. Было все Зинкино: и это движение поднятых рук, и наклон головы, и усмешка, и взгляд. Все было Зинкино абсолютно. Все так выглядело, будто на четыре десятилетия назад перескочил Степан Авдеич, вернулся вспять по годам, как по лесенке; стоит сейчас молодой, и Зинка перед ним молодая…

— Здрасте, Лидия Сергеевна! — завопил Леша, опять подпрыгивая на штанге.

Не было никакого чуда. Одинаковым жестом заслоняют женщины ребятишек, все женщины на свете. И глядят на них одинаково. Не было чуда в похожести, в том, что Лидия Сергеевна напомнила сейчас Зинку и словно бы сделалась ею.

И все-таки было чудо. В том, что именно сегодня замкнулся для Степана Авдеича жизненный круговорот; в том, что именно здесь, на этом крыльце, среди этих ребятишек, стояла теперь Лидия Сергеевна. Замкнулся круговорот. Плутает подземная вода по руслам, просачивается в пески, течет по щебню и галечникам, переливается из одной линзы в другую, третью; наконец, отыскивает родник и пробивается наружу на свет… Замыкается круговорот. Есть пути, которые неизбежны.

— Вот, значит, где ты теперь работаешь… — то ли вслух, то ли мысленно проговорил Степан Авдеич.

И Лида услышала его, увидела и оттуда, с крыльца, улыбнулась ему. Все той же улыбкой — откровенной, незамутненной, счастливой.

2

До середины дня трудились благополучно, без помех; добурились до мокрых песков, опустили вниз колонну обсадных труб. Поменяли инструмент. Наступила самая тонкая, самая ответственная часть работы.

Наталья Горбунова больше не могла подсоблять, отпросилась домой. Степан Авдеич ее не удерживал, посчитав, что самое тяжелое позади. И ошибся.

Оно только поджидало еще, самое тяжелое-то…

Мокрый песок вычерпывают из скважины желонкой — массивным металлическим стаканом. Этот стакан нельзя опускать слишком глубоко, надо зачерпывать песок сверху, будто пенки снимаешь, чутко, бережно. Иначе засосет.

Страшная хватка у разжиженного песка, у этой чавкающей зыби, у этой дрягвы, обманчиво-мягко затаившейся в глубине. Будто бы щучьей пастью цапнет за инструмент, мгновенно начнет утягивать, засасывать, и уже не выдерешь. Хоть тягач прицепляй. Иногда железная штанга лопается, подобно веревке гнилой, а инструмент все равно остается в скважине, заглоченный намертво.

Может, рука дернулась у Степана. Авдеича. Или внимание отвлеклось на миг. Или заморился, выдохся попросту. Но там, в глубине, жадно чавкнуло, захлебываясь; почуял Степан Авдеич рывок вниз. Мгновенно понял опасность… А сил, чтобы выдернуть желонку — столь же мгновенно выдернуть, — не хватило. Он ощущал, как ее засасывает.

Она твердеет, каменеет в руках. Через секунду ничего не поправишь. Инструмент пропал, скважина загублена, работа насмарку.

Неимоверным усилием, нараставшим медленно, мучительно медленно, еле-еле, он потянул кверху рукоятки… До рези в глазах, до слепоты и удушья тянул… тянул… Все исчезло, ничего не осталось в нем, кроме глыбы мускулов, пронизанных болью и механической дрожью… И там, внизу, трясина осталась, которую он перемогал… пересиливал… Спустя годы, спустя вечность железо в руках подалось чуть-чуть, в глубине затрещало, будто рвали клеенку, — штанга пошла вверх и выдернулась.

Тычась слепыми руками, Степан Авдеич закрепил ее на ключе, повалился наземь, всхрапывая, мыча сквозь зубы. Приходил в себя так, будто из омута выплывал, едва отхлынули немота, глухота, удушье…

Напуганный Леша Карасев принес воду в фуражке, облил Степану Авдеичу лицо. Жмурился Леша от ужаса и сострадания.

— Нич-чего… — прохрипел Степан Авдеич сквозь кашель и спазмы. — Нич-чего!.. Держись, Леха!.. Победили!.. Так ее!..

Леша заговорил, заторопился обрадованно:

— В следующий раз — вместе! Надо вместе! И еще людей позовем!

— Нет уж, — продышавшись, сказал Степан Авдеич. — Следующего раза не будет… Шалишь.

Вторично этакую победу не одержишь. Сейчас повезло, да и только. Пес его знает, как ухитрился вырвать. Случайность. А вторично не подвалит удача, не надейся… Надобно что-то выдумать. Обезопасить как-то.

— Леонид, — сказал Степан Авдеич, — у меня в дому, на терраске, инструмент положен. Там есть струбцинки. Такие железные скобочки… — На пальцах Степан Авдеич показал, какие скобочки.

— Я видел. Красные, да?

— Ну, молодец. Сбегай, приволоки пару штук. Мы их навинтим для безопасности.

— Хорошо, я сейчас.

— Дуй, Леонид, на второй космической…

Леша надвинул плотнее фуражечку и умчался, с места взял вторую космическую. А Степан Авдеич так и не поднялся с травы, лежал, навалясь затылком на влажную кучу песка, еще сохранившую подземный холодок.

Только сейчас доходило до Степана Авдеича, что он выиграл борьбу. И не просто борьбу с этой песчаной зыбью. Нечто большее выиграл. Поутру по дороге, когда не смог бетонный столб передвинуть, опять обуяли тоска и безнадежность. Едва вспять не повернул, едва не бросил всю затею… А теперь лежит, обессиленный, с зашедшимся сердцем, но верит, что сделает работу до конца. Выдюжит. И в душе от простого этого сознания журавлиные трубы поют.

Полдневное небо намыливалось, затягивалось текучими хлопьями облаков. Казалось, что земля, на которой лежит Степан Авдеич, медленно движется, и голова приятно, легко кружилась от этого зыбкого, как в полусне, движения. Накатывалась облачная тень, будто волна, и уходила. И вновь накатывалась.

Детдомовскую братию повели на обед, слышно было, как в летней дощатой столовой загомонили, забрякали ложками о тарелки. «Приди сейчас Зинка, — подумал Степан Авдеич, — тоже бы погнала обедать. И бутылку минеральной выставила бы… Для-ради шуточки».

— Лидия Сергеевна, чего он дерется?! — закричали в столовой.

3

Годочков сорок назад, вот здесь, в бывшем баронском имении, устраивали коммуну для беспризорников. Впоследствии знаменитой сделалась коммуна, книжки про нее были написаны. До сей поры сохранилась над воротами покоробившаяся памятная доска с линялыми золотыми буковками.

Молодого Степана Авдеича попросили здесь наладить водяное снабжение. Работалось долго, трудно. Как-то майским днем прибежала в коммуну Зинка. Степан Авдеич позднее догадался, что Зинка ради него примчалась, а тогда поверил, будто ее дела собственные привели.

В обеденный перерыв пошли прогуляться. Усадьба разгромлена была в гражданскую и еще не отстроена; гнилью, закисшей гарью несло от закопченных, с забитыми окнами флигелей, от сараев с проваленными крышами. К усадьбе вела старинная дубовая аллея. В ту весну напал на деревья червяк, едва распустившаяся, младенчески-желтая дубовая листва была сожрана вся, с голых искривленных веток свешивались на паутине гроздья гусениц. Если прислушаться, по всей аллее шорох стоял и монотонное щелканье, будто сеялся, сеялся нудный дождь. Это гусеницы дожирали остатки листьев и гадили, щелкали зелеными капельками в траву.

Разор, запустение были кругом. И голодно тогда было. И с работой у Степана Авдеича заклято не везло: еще неопытен, неумел, авария за аварией.

Они сели с Зинкой на кромке овсяного поля; за спиной посвистывал ветерок в жутких голых дубах с качавшимися, гроздьями гусениц; вонючий дождь все щелкал, все барабанил. Остовы сараев темнели за скудным полем, горелая изгородь торчала на меже. Только текучее намыленное небо, пожалуй, было таким же, как сейчас, бесстрастным.

Ничего тогда не произошло. Не обнимались, не целовались. Просто рядом сидели: Степан Авдеич — хмуровато и напряженно, Зинка — с обычной спокойной веселостью. И в усадьбе и тут, на поле, она озиралась оживленно, с наивным и храбрым любопытством; вид у нее был такой, будто пришла она в захламленную избу и сейчас возьмет ведро со щелоком, голик, тряпку и начнет прибирать это безнадзорное хозяйство. «Ну и глупая же!..» — подумал Степан Авдеич с раздражением и подспудной завистью.

В тот день Зинка не помогала ему в работе. Не чинила одежу, как нередко случалось поздней, не кормила его. Утром объявилась, вечером исчезла. Но разоренная усадьба вроде бы посветлела, прибралась от одного ее присутствия. Ожили затхлые флигеля. Потянуло от них прогретым, домашним. И долгая полоса неудач оборвалась вдруг как заговоренная.

Много позднее Степан Авдеич сообразил, что к чему. Вероятно, Зинка почувствовала, издалека почувствовала, как ему худо. И примчалась. Может, она заранее знала, что сделать. Может, не знала. Но поступила безошибочно. Бывает, что не нужна старательная и усердная подмога, бодрящие уговоры, советы. Человек придет ненадолго и уйдет, а от этого мир переменится.

Тогда он еще не сообразил, не понял. И только почему-то запомнил этот день, в котором ничегошеньки не произошло.

Спустя год Зинка устроилась работать в коммуну, служила уборщицей, кастеляншей; в воспитательницы перевелась гораздо позже, когда появились в коммуне маленькие ребятишки.

Степан Авдеич почти ежедневно проходил мимо усадьбы, и ему, двухметровому, ничего не составляло заглянуть через фигурный заборчик, оплетенный кустарником. И он заглядывал. Порой даже заходил внутрь, садился на расслаивающийся фундамент баронской оранжерейки, покуривал, смотрел. Отсюда видать было яичного цвета флигель, в котором хозяйничала Зинка, новую открытую веранду с детскими топчанчиками на козлах, резное крыльцо. Это самое крыльцо…

В деревнях тогда беспризорников не терпели, боялись воровства, вшей, какой-нибудь заразы азиатской. Гоняли всех безжалостно, как бродячих цыган. И непривычно, дико было смотреть на обихоженную усадьбу, где с беспризорными нянькались, обучали, кормили, почитая их за порядочных людей. В первое время толпы деревенских наведывались в коммуну — поглазеть.

И Степан Авдеич, хотя деревенским пентюхом не был, тоже удивлялся, почему Зинка такое занятие выбрала. А она работала старательно, как в своем доме, в постоянной радости, в упоении, и он помнит — до сего дня — ее улыбку и руки, поднятые над детьми, когда они раскоряками, боязливо и неуклюже сползают с крылечка.

4

— Степан Авдеич, идемте, мы вас покормить хотим, — сказала Лида, подойдя неслышно.

— Не хочу, — отказался он машинально, не подымаясь с травы.

— Как же без обеда-то?

— Да так вот… Ухайдакался. Может, после, вечерком. Окончание работы отпразднуем.

— А поварихи борща наварили, специально… Зинаида Егоровна предупредила, что вы работать будете. И весь наш коллектив приготовился.

— Эва, — сказал Степан Авдеич. — А оркестр где? Почему без оркестра встречали? Кстати, сама-то Зинаида Егоровна куда подевалась?

— Нездоровится ей. Заглянула утром, предупредила и ушла.

— А чего с ней, не знаешь?

— Ведь она не говорит. Не любит этого… Послушайте, Степан Авдеич, скоро у моих ребят мертвый час, и я вам помогать приду. Не возражаете?

Она смотрела на него открыто, ясно. На белом текучем небе темнел ее силуэт, как бы обведенный светящимся шнурочком. И глаза все, так же светились.

Он думал, что после вчерашнего разговора все оборвется. И не будет она больше смотреть вот так. А она смотрит. Ничего не угасло, не исчезло. Она не поверила вчерашним его словам, той правде, которую он выложил. И, вероятно, не поверит. Даже если увидит его и немощным, и больным, и вконец рухнувшим. Не хочет верить и не поверит: ей нужен прежний Степан Авдеич. Тот, которого выдумала.

— Тебя Зинаида Егоровна сюда пристроила? К ребятишкам?

— Да. Откуда вы знаете?

Зинка тоже видела его таким, как ей хотелось. Тоже не удавалось разубедить. Он не сотворил из себя Зинкин образец, не подлаживался под ее представления. И не смог бы. Только наверняка хуже бы и дешевле жизнь прожил, если бы Зинка представляла его другим. Помельче.

— Так я приду помогать? Вы не сомневайтесь, я профессионал. На железной дороге все делала. И костыли забивала, и с отбойным молотком работала, и с вибратором. Между прочим, видела, как такие скважины бурят.

— Ну вот, — сказал Степан Авдеич. — А я напарника искал.

— Правда видела. Осенью бурили в Меньшеве, так четверо мужиков было. А вы один хотите? Все хвалитесь?

— Точно, — кивнул Степан Авдеич. — Это ты верно подметила. Глаз — ватерпас.

— А что же. Знаю ваш характер… Приедет в пять часов шофер здешний, солидный такой дядя, и его заберем в бригаду.

— Мне останется руководить, — сказал Степан Авдеич. — И премиальные получать.

— А обещаны премиальные?

— Ну, что ты! Обещала Зинаида Егоровна солидный куш отвалить…

Он приподнялся с травы, мельком глянул на скважину. И вдруг замолчал.

Что-то было не так. В первую секунду Степан Авдеич не разобрался, не разглядел еще, только почувствовал: дело неладно.

Штанга осела вниз.

Когда он выдернул ее полчаса назад и защемил ключом, она торчала высоко над кустами, похожая со своей перекладиной на телевизионную антенну. А теперь опустилась вниз. Едва высовывается из-за кустов. Наверное, он слабо защемил ключом. Тыкался непослушными руками и не проверил, не закрепил как следует. Под собственной тяжестью штанга осела, сползла и там, на шестиметровой глубине, снова плюхнулась желонкой в зыбучий песок.

Вполне возможно, что уже полчаса ее засасывает. Намертво взяло.

Он сидел, смотрел тупо на железные перекладины, на рукавицу, сброшенную впопыхах и повисшую на ключе. Покачивалась рукавица. Пустая. Закаленевшая от пота. Сохранившая форму его руки. Если надеть ее, захрустит.

— Так я скоро прибегу, — сказала Лида.

Он не ответил. Сидел, смотрел. Даже отчаяния не было. Какой-то равнодушный, мертвый сквозняк прошел сквозь него и выдул мысли, переживания.

Пускай засосало не полчаса назад, а пять минут назад. Все равно желонку не вырвешь. И нету никаких приспособлений. Лебедки простенькой нету. Можно вывинтить штангу, оставив инструмент в песке, — пусть подавится эта прорва. Но запасной желонки нет, ни у кого не достанешь теперь, никто не пользуется старинным ручным инструментом. И, самое главное, не начнешь бурить заново. Пороху не хватит.

Он встал, надел шляпу свою, рукавицы. Долго перещупывал, перебирал оставшиеся на тележке трубы. Взял одну, покрепче, чтоб сделать из нее рычаг. Взял металлический трос.

Было совершенно безнадежно вытягивать рычагом.

Он подошел к скважине и стал привязывать рычаг.

Из детдомовской столовки выбежала напитавшаяся смена.

— Лидия Сергеевна, Михайлов обратно дерется!..

Шеренга прошествовала мимо Степана Авдеича, лица были повернуты к нему, глаза следили за ним, спотыкались ноги в сандалиях, башмачках, тапках.

— Лидия Сергеевна, он опять дерется!..

Степан Авдеич набрал в грудь побольше воздуха и навалился на рычаг.

Глава восьмая

1

У въезда в поселок висит на столбе необычный плакат. На нем нарисован мотоциклист, накренившийся в бешеном вираже; из-под заднего колеса летит пыль и что-то вроде длинных светящихся искр, будто из-под точила. А на заднем сиденье, обняв мотоциклиста за шею, возвышается зловещий призрак. Он весь прозрачен, словно выписан тоненькими струйками дыма, у него суставчатые костлявые руки, зубастый ощеренный череп с пустыми глазницами, на плечо вздернута острая железная коса. Надпись внизу поясняет: «Спутник лихача!»

Когда-то давно Леша подозревал, что на этом плакате изображен Вильям Козлов. У Вильяма такой же шлем, будто половинка гигантского яйца, и Вильям закладывает такие же сумасшедшие виражи. Единственно неподходящим, был призрак. Не катает Вильям Козлов подобных пассажиров. На заднем сиденье чаще всего трясутся поселковые девчонки, отнюдь не прозрачные и не костлявые; они визжат и охлопывают руками вздувающиеся платья.

Затем Леша случайно узнал, что на плакате изображена смерть, ни больше ни меньше. Оказывается, ее рисуют такой: прозрачный скелет с косой-литовкой через плечо. Узнавши это, Леша перестал обращать внимание на плакат. Сделалось неинтересно. Реальное содержание рисунка исчезло; смерть была понятием отвлеченным, вроде «Госстраха» или хранения денег на сберкнижке (о чем сообщали другие плакаты). В жизни много разных отвлеченных понятий.

Сейчас Леша, торопясь в поселок, равнодушно миновал зловещий плакат, уже несколько поблекший, выцветший от солнца и засиженный воробьями. Леша очень старательно бежал, не сбавлял вторую космическую скорость. Слишком важным было у него поручение. Застопорилась работа, и Степан Авдеич бездействует, дожидаясь Лешу.

Внезапно сзади накатили треск и лязгающий грохот; наклонясь на повороте, вынесся на дорогу мотоцикл Вильяма Козлова. За белой скорлупой шлема вспыхнули, блеснули рыжие волосы. Прижавшись к Вильяму, сидела на кожаной неудобной подушечке Наталья. Она не визжала, не охлопывала платья, но была на себя не похожа. Какая-то покорная, съежившаяся, маленькая… И мотоцикл, пролязгавший мимо, и эта покорная поза Натальи неизвестно почему напомнили Леше глупый придорожный плакат. Меньше всех иных девчонок смахивала Наталья на призрак, но плакат вспомнился, и что-то нехорошее, недоброе отчетливо в нем прочиталось. Видимо, Леша встревожился за Наталью. Не за то, что могла она расшибиться, угодить в аварию. А за то, что была не похожа на себя, как будто целиком сейчас зависела от Вильяма и подчинялась этой зависимости. Что-то неестественное было в таком подчинении. Опасное. Не может, не должна Наталья подчиняться!

Беспокоясь, Леша еще прибавил ходу, добежал до окраинной Парковой улицы, где пестрел разномастными кирпичами недостроенный Натальин дом.

Они стояли рядышком у калитки. Наталья прислонилась к забору, опустив руки, покорная, приниженная. Вилька Козлов ей что-то наговаривал, потом обнял за плечо. Она неуверенно отодвинулась. Он опять обнял и притиснул; Наталья отбивалась вялыми, неверными движениями, как пьяная.

Подбежав к ним, Леша еще сильней поразился тому выражению беззащитности, что было сейчас у Натальи. И она как будто не Лешу увидела, того самого Лешу, с которым час назад работала вместе и шутила, — она как будто чужого человека увидела. Испуг прочитался в застекленевших ее зрачках.

— Перестань… — просительным, слабым голосом повторяла она Вильке. — Перестань, не надо же…

— Ты зачем пристаешь?! — выкрикнул Леша на бегу. — Не трогай ее! Тебе говорят, не трогай!

Вилька неспешно повернул шлем с пустыми очками на лбу.

— О-о, вон кто явился… Жених, если не ошибаюсь?

Наталья дернулась, как от занозы. Хотела заговорить, но только прошипела что-то невнятно, боком протиснулась в калитку и пошла, заторопилась к дому тяжелой, совсем не балетной походкой.

— Жених, стало быть… — протянул Вильям, с привычной, небрежной уверенностью оседлывая мотоцикл. — Же-ни-шок… А по ком звонит колокол, знаешь?

Леше Противно было с ним говорить и смотреть противно, как он усаживается на лоснящееся скрипучее седло, как ерзает, примащиваясь плотнее. Леша перескочил канаву и быстро пошел прочь, скорее прочь, чтоб оказаться подальше от этого человека.

И прежде Леша частенько натыкался на противоречия, на всякие неразрешимые загадки. Жизнь была не такая, как ему представлялось. Но прежде было легко, все неразрешимые загадки Леша отодвигал в сторону, отбрасывал, забывал про них. Все дети так поступают. Жизнь от этого не делается лучше, но детям ничего больше не надо. А в последние дни Леша отчего-то не может поступать, как прежде. Не спасает счастливая детская бездумность. Загадки встречаются все чаще, и Леша прямо-таки ударяется о них. Он чувствует, что надо в них разобраться. Надо решить их. Отступить нельзя, обойти невозможно; появилась какая-то непреклонная, жестокая необходимость. Порою Леше невыносимо горько, обидно, что он не понимает каких-то вещей. И ему душно и тесно в самом себе, прежнем, и он мучительно вылезает из детской своей оболочки, как мокрая стрекоза из лопнувшего, ненужного чехла личинки. И до чего же нелегко вылезти!

Вот сейчас: что с Натальей случилось? Он подсознательно угадывает, что случилось недоброе, опасное. Но не может понять, откуда опасность, в чем она, как помочь Наталье. Он попробовал заступиться, и ничего не вышло, Наталья лишь разозлилась. Почему-то ей совестно стало, когда он подбежал. И почему Вильям Козлов сделался Леше так отвратителен? Так ненавистен? Леша сознает, что это какие-то взрослые, очень сильные чувства. Но неужели все взрослые чувства слепые?

Он поднялся на терраску к Степану Авдеичу, разыскал красные струбцинки. На голом столе мутно поблескивал наполовину пустой графин, разноцветные камешки в нем пестрели. Леше было известно, что налито в графин. Он видел, как пьет Степан Авдеич и другие тоже. Взрослые пьют, но безжалостно и брезгливо относятся к пьяным. Леша еще не умел ни того, ни другого. Пьяных людей он жалел, они казались ему больными. Встретив где-нибудь валяющегося пьяного, Леша помогал ему, тащил к дому. И не задумывался раньше, отчего это все, зачем? Не желал он задумываться.

Теперь Леша заметил графин, шагнул к нему. Внезапно сделалось жарко, страшно, дыхание прервалось и зачастило. Может, не зря это делают взрослые? Может, легче станет и понятней и хоть одна загадка раскроется?

Необходимо, необходимо узнать. Сейчас же.

Леша исподтишка оглянулся, не заметят ли бабы, стоящие у колодца, схватил тепловатый скользкий графин, налил почти половину стакана. С решимостью, злобой поднял его, поднес ко рту. И торопливо глотнул, чтобы не успеть напугаться.

В стакане была вода.

Самая обычная вода. Без привкуса и запаха. Леша прихлебнул еще, проверяя на всякий случай, — нет, простая вода была в стакане. Еще одна нелепость… Еще одна загадка… Да что же в конце концов творится с этими взрослыми?!

Леша припомнил, как лихо и красиво пил Степан Авдеич, у всех на виду, вот здесь, на терраске, и как люди ему завидовали. А он пил колодезную воду. Притворялся. Для чего притворялся? Для чего играл, как малолетний, с этим дурацким графином и камешками?

На какой-то миг Леше захотелось сбежать вниз по ступенькам, вынести графин во двор и всем рассказать правду. Пускай знают. Пускай сами попробуют и удостоверятся.

Он посмотрел сверху на баб, на всю длинную очередь с ведрами. Знакомые фигуры, знакомые лица. Оживленные, усталые, сердитые. Лица со старческими морщинами, как из смятой бумаги. Каемка запекшейся пыли вокруг ртов.

Он вообразил, как они засмеются. И что говорить будут, вообразил. Наяву, отчетливо услышал их голоса, причитания, хихиканье.

Ведь они не поверят.

Они добрые и относятся к нему ласково, благодушно и все-таки не поверят. Потому что Леша — чудной, странный. Над ним смеяться принято. Чудак Леша принес воду в графине. Спутал ее с водкой. Чудак Леша опять номер отколол. Лешенька, на свадьбу-то позовешь?..

А вдруг то же самое происходит со Степаном Авдеичем? Вдруг он очутился в Лешином положении? Он давно не такой, как чудится этим бабам, и соседям его, и всем знакомым… Он изменился, а люди этого не заметили. И Степану Авдеичу неловко и трудно, как трудно Леше, и он чувствует себя одиноким?

Это может быть. И тогда все сложнее, серьезней.

Наверное, самое плохое не в страхе заключено. Не в том, что боятся люди, звери, деревья и птицы.

Самое плохое, когда друг дружку не понимают. Когда нет языка у людей и деревьев. У человека с человеком нет языка. Оттого и страх появляется, и тоска, и бессилие, и одиночество. Все те слепые чувства, которые ставят Лешу в тупик. И не только Лешу…

Возможно, завтра он будет иначе думать. Завтра старые загадки повернутся другой, неожиданной стороной. И появятся новые загадки. Им нету числа. Они, как цепочка, тянутся из завтрашнего дня в послезавтрашний, дальше, дальше. В бесконечность тянутся.

Но они разрешимы.

Понять — это значит добавить что-то свое. Не просто узнать, увидеть, услышать, а свое добавить, собственное. И тогда не страшно, тогда можешь разговаривать со всеми живыми в мире…

Леша поставил графин на прежнее место, чтоб ничего не было заметно, запер терраску и пошел, размахивая красными струбцинками, обратно к детскому дому.

На Парковой улице все еще стоял мотоцикл. Когда осталось до него несколько метров, Вильям Козлов шевельнулся на сиденье, привстал и легонько толкнулся ногами. С выключенным мотором, неестественно тихо, беззвучно, мотоцикл поплыл навстречу Леше и затем повернулся мягко, заслонив дорогу.

2

Подходя к дому, Наталья услышала, что в комнатах ревет гармонь. Завывает и рявкает, как зверь лесной. Значит, вернулся отец из очередного похода и отводит душу. Может, подождать, не попадаться ему на глаза? Самой Наталье тоже сейчас муторно.

Она свернула незаметно к сараю; там, в кустах лопоухой смородины, прятался еловый шалашик, сделанный для младших сестер. Они здесь играли.

Наталья пролезла в шалаш, села на дощечку, заменявшую стул. Сестренок не было. Наверно, убежали к соседям, покуда отец бушует.

В зеленом игрушечном доме было тихо, красиво. Земляной пол сестренки старательно подмели. Расстелили газету на перевернутом ящике, поставили консервную банку с золотыми одуванчиками. Разложили цветные стеклышки, фантики.

Сюда, в этот шалаш, Наталья приходила плакать. Никто на целом свете не знает, что Наталья иногда плачет, как все обыкновенные люди. Даже сестренки не подозревают. А Наталья плачет. Порой бывает невмоготу, не спасает боевой характер, не спасают выдержка и физические упражнения по системе йогов. Надобно выплакаться. Поскулить беззащитно, по-девчоночьи.

Наталья уперлась локтем в ящик, положила голову в ладони. Защипало глаза, сами собой потекли слезы. Наталья плакала обо всем сразу. О том, что произошло у нее с Вилькой Козловым. Не смогла отказаться, когда подрулил нахальный Вильям на мотоцикле, начал говорить комплименты — пошлые, наглые, но почему-то приятные… И обнять себя позволила. А ведь это жутко, так жутко… Ничего не боялась прежде, а этого боится. Аж цепенеет вся… Плакала Наталья о том, что все больше и больше забот наваливается. Без матери очень худо. Все домашнее хозяйство держится на Наталье, подрастают сестренки, надо за ними следить, воспитывать. Вдобавок война с дедом, ссоры с отцом. Школьное учение. Балетная студия. И окаянный этот Вильям в придачу — вдруг не отвяжется, паразит. Закружит совсем голову… Плакала Наталья о том, что не перестает в доме взвизгивать и рычать гармонь. Шибко разгулялся отец. Сквозь каменные стены продавливается музыка.

В общем-то, из-за этих каменных стен все началось. Сгори они, подлые… В недобрый час придумал отец строить новый дом. Широко размахнулся: дом из кирпича, восемь на десять метров с мансардой. Мечтали родители, как будут вольготно жить, как начнут комнаты сдавать, наживаться…

Пять лет миновало, а дом не достроен. Голый, красный с желтыми рябинами, нелепый, торчит на краю поселка, будто конюшня. Сожрал все семейные капиталы, матери жизнь испортил, отца замучил. И только дед радуется, расхаживая по нештукатуренным комнатам, щупая корявые, занозистые перегородки.

Когда начали строиться, мать уволилась с завода. Зимой перебивается на временных службах, ранней весною — прощайте, мои дорогие, — летит на юг работать официанткой на курортах. Денежно, видите ли. Деньги, деньги… Из-за этих денег свихнулась, выпивать научилась, с отцом ругается, как вокзальная побирушка. Отец тоже сшибает деньгу. Регулярно налаживается в походы по деревням, чинит телевизоры. Теперь даже в захудалых деревнях телевизоры, но мастеров-специалистов мало еще, и отец пользуется этим. Он самоучка, никакой не специалист, чинит любой телевизор наугад, халтурно… Бывает, гонят его с позором из деревни. Второй раз не возвращается в те места, где однажды починку произвел. Боится. А домой приезжает мрачный, всех ненавидящий. Шибает от него сивухой. Ищет, на чем бы сорвать злость; другие мужики в такой момент дерутся, ломают мебель. Отцу жалко крушить свое барахло — хватает щелястую, старую гармонь и рвет ее, дергает… Изливает душу.

Даже дед исчезает тогда из дому.

Обо всем этом плакала Наталья, сидя в шалашике и дожидаясь, когда можно будет вылезти. Здесь хорошо было, среди бедных сестренкиных игрушек. Чисто, красиво. Почти как на сцене. Почему тянутся люди к искусству, к театру? По красоте соскучились… Плывут на сцене маленькие лебеди в кружевных чепчиках, нежная мелодия несет их и кружит; фанерные декорации выглядят прекрасней, чем настоящий лес, искусственная вода — голубее и чище. Выходит принц. Стекляшки на его жилете сверкают, бриллиантовые. Лицо вдохновенно. Смотрят на это люди и забывают о нестираном белье, домашних ссорах, пьянстве, деньгах, недостроенных домах восемь на десять метров…

Ну ладно. Понюнилась, хватит, пора и честь знать. Сестренки неизвестно где ошиваются, обедать давно пора, дела не терпят. Сегодня весь распорядок порушился. Нельзя, подруга! Вставай, борись. Если не прекратит отец свои загробные рыдания, придется воздействовать. Отец, конечно, с позиции силы будет разговаривать, но ничего, и это перенесем. Не первая зима на волка.

Наталья выбралась наружу. Потерла щеки, устраняя следы горючих слезынек. Сделала приседание. Вдох, выдох. За штакетником, на дороге, мелькнуло белое что-то… Мамоньки, шлем Вильки Козлова! Не уехал, проклятущий. Стережет. Прячется в засаде, как ястреб; понимает, что не способна Наталья сопротивляться…

Мамоньки, караул…

Опять, опять охватывает столбняк, безволие, сладкая апатия, тянет к нему, ироду нахальному, тянет, будто вниз головой с плотины… Что ж с ней такое? Что это делается, люди?! Рычит в доме, визжит и взлаивает гармонь, и не слышит ее Наталья; облака текут вечерние, сосны качаются, не видит их Наталья. Время идет. Не замечает его Наталья. И не стряхнуть, не сбросить с себя наваждение, горячий, ненасытный дурман…

В пролете ветвей, будто в конце длинного коридора, видит Наталья черно-блистающий мотоцикл, рубашечку клетчатую и шлем Вильки Козлова. Кто-то приближается к Вильке. Неуверенно приближается. Это чудак Леша Карасев, вот кто… Бывший жених, смешное, беззащитное существо. Натальино детство. Хотел сегодня заступиться, подбежал, заволновался. И помешал Наталье. Помешал, потому что совсем не желала она расставаться с Вилькой; прекрасно было стоять, обмирая от неизведанной жути, чувствовать влажную грязную руку на плечах…

Вильям Лешу окликнул. Тот послушно и тихо отвечает. Головой замотал.

Вильям не спеша дотянулся рукой до Лешиной пограничной фуражки, щелчком ее сшиб. Ухватился за Лешины волосы и рванул вниз, коротко, хрястко ударил Лешиным лицом о свое колено.

Изумленный детский вскрик донесло до Натальи.

Она невольно и протяжно охнула, прикусив губу. Она не поняла еще, только вся ощутила удар. Будто ее ударили.

Леша закачался, но встал, откинувшись. На лице ничего не заметно, бледное лицо, как пятно. И вдруг двинулся на Вильяма. Опять протянулась рука, удар, и Леша упал.

И вновь будто слабый вскрик услышала Наталья. И это было непереносимей, пронзительней всего. Наталью саму били в детстве и теперь; она помнила, что это такое, и не могла выдержать, когда били других, маленьких. Она кидалась под руку, если отец замахивался на сестренок. Она себя подставляла, и это было легче.

Ничего не сознавая больше, метнулась она к дороге.

Леша вновь поднимался, лицо искаженное, в размазанных полосах крови. Упрямо, упорно двинулся к Вильяму. Он всхлипывал и трясся, боль и страдание рвались из него, кричали, но глаза смотрели на Вильяма со взрослой прицельной ненавистью.

Было понятно, что он поднимется еще, еще, и нельзя его останавливать.

По соседству с Парковой улицей в проезде Космонавтов и днем заметно было суматошливое, небудничное оживление. К вечеру же, после конца рабочей смены, поднакопился народ в проезде Космонавтов, и первая трезвая гармонь заиграла вполголоса. Свадьба заваривалась тут.

Любопытные свадьбы играют в поселке. Смешанно-современные. Кое-что взято из деревенских обычаев: например, застолье на открытом воздухе, в палисаднике; обилие бумажных цветочков и яростно-звонких галантерейных лент; ряженые гости с набеленными, размалеванными лицами, мужики в сарафанах, бабы в солдатских галифе под раскрытыми зонтиками. Кое-что из городских манер уловлено: короткая нейлоновая фата у невесты и свежая розочка в белой перчатке; дипломатически строгий костюм жениха; непременная «Волга», шелково подкатившая новобрачных; стереофонический проигрыватель, вздернутый на дерево и дудящий в торжественную минуту загсовский марш Мендельсона.

Третью свадьбу за месяц справляют в поселке. Вообще зачастили свадьбы: не засиживаются парни в холостяках, не томятся девицы на выданье. Едва паспорта получены, как хлопает по ним квадратный семейный штампик. Не задерживается молодежь. Подается во взрослые ускоренным процессом. Говорят, это естественно теперь, закономерно. По-научному называется акселерация.

Третью свадьбу играют за месяц, а никому не приелось это празднество. Взбудоражены соседки, тащат в дом жениха разменную посуду и табуретки, помогают на кухне и в комнатах, в палисаднике гомонят. Соседи-мужики, кто свободен, уже принарядились и толкутся возле калитки; гармонь обсели кружком.

Все интересно, приманчиво. Не только сама грядущая свадьба завлекает, но и эти сборы, эти вот приготовления…

Обычно самым восторженным зрителем на свадьбах бывал Леша. Приходил всегда заранее, не только взрослых опережал, но и ребятишек, волновался, переживал, громче всех кричал «горько» — даже если в палисадник не пускали и ничего не оставалось, как на заборе висеть.

Любила подобные торжества и Наталья. Тоже не пропускала ни единого.

А сегодня разгорается свадьба, подваливает народ, и уже тесно в проезде Космонавтов, и проигрыватель на дереве приготовлен, динамики развешаны, вот-вот низвергнется мендельсоновский марш навстречу подъехавшим молодым, — только Натальи не видно, и Леша не появился.

Правда, свадьба этого не замечает, она крупно гуляет, массово.

Глава девятая

1

В потемках, вечером поздним добурили скважину. Добили безнадежное, неисполнимое, отчаянное дело. Как — не упомнит Степан Авдеич. Связно не расскажет… Вместе с Лидой рвали, тащили рычагом штангу; приехал детдомовский шофер, тоже дергал; истопника (хмельного) принудили помогать. Бабка за дедку, внучка за бабку — едва ли не полным коллективом детдома вытягивали завязший инструмент. Стервенели, ругались, ухали, как бурлаки.

Хвост выволокли, нос завязнул. Вдруг на полметра провалились в песчаное хлебово восьмидюймовые обсадные трубы. Опять вытаскивай под «Дубинушку»…

Неизвестно, справился бы с такой скважиной Степан Авдеич в одиночку. Даже в самые лучшие времена. Бывает, встречаются под землею сюрпризы, которых не предусмотришь. Фокусы разные и ловушки. Внезапно упрется ложка на последних метрах в гранитный валун — на-кась, выкуси. Или досверлишься до каверны, невидимой пещеры, пустоты в земном брюхе, — срывается штанга, обламывает хомуты, крепления, с гулом рушится вниз… Может, он и профессию-то собственную любил оттого, что она дремать не позволяла. Работаешь — будто в драку ввязался.

Уже при луне, волчьем солнышке, подтянули временную проводку, навернули насос. Выключатель цвиркнул.

Густая, наподобие масла, фырча, выстрелила из патрубка темная струя. Помаленьку начала выцветать. Пошла глинистая, табачная, желтая с мутью. И вот — чисто-стеклянная, с ледяными пузырями воздуха. Кончено. Баста.

Лилась наземь, посверкивая, затопляя взрытую ногами площадку, раскиданный инструмент. В холодной жиже стояли все, мокрые. Кричать сил не нашлось. Тихо любовались. Только фырчала стеклянная струя, плевалась брызгами, да жужжал голодным шмелем насос.

А журавлиные клики — те самые, дневные — опять вернулись к Степану Авдеичу, и он слышал их. Окружающих лиц не различал, не воспринимал слов, а звенящие клики слышал, такие же просветленно-победные, как полвека назад.

Была радость, могущество которой он уже забыл почти.

Эх, напрасно Зинка не пришла. Что-то поняла бы, почувствовала, порадовалась вместе. У нее свои бывали радости, пускай получше, но его настоящей радости Зинка не видела.

Кто-то приволок ведро, подставили под струю, засекли время. Хлынуло через край на пятнадцатой секунде. Щедро лупит вода. Вполне хватит ее, воды, на все здешние нужды. Не волнуйся больше, Зинаида Егоровна.

Жаль, не пришла. Ты этого не видела никогда. Не видела, как выстреливает грязная рваная струя и светлеет, очищаясь. И хлещет наземь, и никто не спешит подставить посудины, чтоб даром не пропадала. Стоят, наглядеться не могут. Можно в тысячный раз смотреть. Можно в последний раз смотреть — и радоваться.

Плутает подземная вода, по невидимым руслам, переливается по камешкам, течет из одной жилы в другую, третью, пока наконец не отыщет родник и не выбьется наружу.

Или пока не откроют ей дорогу, не вытащат руками на белый свет.

2

Бросил Степан Авдеич в детдомовских кустах и тележку, и трубы, и драгоценный свой инструмент в придачу. Ничего складывать не стал. Когда выключили насос, когда помощники распрощались и разбрелись, присел Степан Авдеич на траву да и почуял — шевельнуться не способен.

Терпеливо Лида ждала, покуда он развинченные свои кости собирал помаленьку, приводил к слабенькому послушанию. Затянулась эта процедура. Затянулась.

Потом, опершись на плечо Лиды, поплелся бесчувственно, как в тумане поплыл, едва угадывая окрестности. Долгой, нескончаемой была дорога, будто к приятелю на Камчатку.

Где-то, не помнит где, поменял руку на Лидином плече, и вдруг угловатое, плотное, как желудь, выскользнуло из пальцев. Камешек. Машинально сжимал его в ладони, оказывается. Не забыл. Из нижнего слоя дрягвы извлечен, почти с донышка скважины. Бесформенный, дрянной камешек, вроде свиного хрящика. Дороже алмаза камешек… Надо поднять его с дороги, хоть это мучительно… Нельзя ему потеряться. Вот он, щелкун. Поворачивается в ладони, будто живой, колется, хочет устроиться поудобней.

Не шебаршись. Скоро попадешь в неплохую компанию…

Земля, как и Степан Авдеич, измучилась за день. Досуха прокаленный воздух замер недвижимо, сморились деревья. Дубы в старинной аллее, те самые дубы, стоят с листьями, скрученными в трубочки. А все-таки переживут. И эту засуху переживут, и морозобоины, и все, что ни выпадет. «Куда ж нам деться, переживем», — говорила Зинка.

Все кругом кажется пепельным, словно пыль на дороге. А может, все покрыто пылью. Окна с телевизионным сиреневым отблеском гаснут в домах. Сменяются на дороге запахи — застойные, налитые озерцами; то сеном раструшенным донесет, то дегтем с толевой крыши.

Жаль, не пришла Зинаида Егоровна. Случилось с тобой что-нибудь? Неужто свалилась опять?..

На колхозном поле, у водокачки, открылся совсем незнакомый вид. Бесплотная, фантастическая, тускло-серебряная, с раскинутыми руками, возносилась мачта в небо; огненные капли фонарей тлели на ее вершине.

— Когда же успели-то?! — ахнула Лида.

Когда успели… Сегодня. Он своим делом занимался, тут — своим занимались. Каждому свое. Может, эту штуковину легче было поставить и обрядить, нежели штангу вручную выдернуть…

Впервые за всю дорогу Лида остановилась. Не из-за Степана Авдеича. Сама. Он догадался, что ей хочется поглядеть на мачту.

Пускай разглядывает. Он тоже будет смотреть. Сейчас он тоже понимает, что это прекрасно. Уже не боится и себя не сравнивает с этой махиной, а только знает, что прекрасны раскинутые в небе серебряные руки с фонарями, прекрасны, как само небо, застывшие деревья и в электрическом зареве горизонт.

И сейчас он не боялся встретить взгляд Лиды. Все между ними развеялось, не главное. Отступило прочь, забылось. Уцелело то, чего долгие, долгие годы не осознавал и не берег. То самое: вдруг почувствовать, что другому человеку худо, и сорваться к нему, и прикатить. И сделать, чтоб оживела земля окрест.

Когда-то он спрашивал себя, на чем укрепиться можно, если до смерти недалеко. Вот на этом укрепиться можно. На вере. Ты веришь в кого-то, и в тебя верят. Тогда все исчезает ненужное, остаются твои обязанности. Остается необходимость жить. И если понадобится сделать что-то для других, ты и смерть отодвинешь на время.

Он чувствовал, что Лида так же думает. Обнимал, опирался на ее плечо и не стыдился этого. Все настоящее было.

Простились на повороте к его дому. Лида взглянула, как всегда, просияла глазами. Вдруг засмеялась:

— Где-то музыка, слышите? И поют… Наверно, свадьбу играют у Легошиных в проезде…

Он прислушался: за домами, за плакучим вишеньем, за соснами раздавались высокие женские голоса, отзывались мужские глухо, и безостановочно трубил, клокотал малиновый баян.

— Ах, кабы ноги ходили, — сказал он, — как бы я сплясал, Лидка!

3

Не с дороги, не с переулка, даже не со двора, — уже войдя на терраску, сквозь ее стекла заметил Степан Авдеич странноватые, задранные вкось и вверх снопы света. Какая-то машина застряла на перекрестке и фары не выключила. Врубалась во тьму, как прожекторами, не жалея аккумуляторов. К продавщице Марьяне гости свалились, что ли?

Он спустился вниз — наполнить холодной водой графин. Напился. Вспомнил о камешке, вынул из кармана, протолкнул его, угловатого, в тесное горлышко. Посидел, встряхивая графин, как погремушку.

Новый камешек пропал, затерялся среди полосатых и крапчатых, круглых и ребристых. До чего же много их накопилось… Что ж, графин полон, добавлять незачем, крепчайших градусов получается теперь настойка.

Машина все светила на дороге. Он прижмурился и различил еще один робкий огонек, стрельчато-синий. Немного выше и позади белых клубящихся снопов.

Синяя лампадка мигала на крыше автомобиля. Такие лампадки на милицейских машинах. И на легковых «скорой помощи». Степан Авдеич выбрался за калитку, двинулся к перекрестку, вглядываясь, навесивши ладонь козырьком. Подходил ближе и все уверенней подозревал, что застряла «скорая помощь». Он побежал, не вытерпев.

Неловко перекосившись, прогнувшись, сидя задним колесом в кювете, замер на углу «пикап» с лампадкой на крыше и санитарными крестами по бокам.

На дороге, перед бампером машины, валялся бетонный столб. Тот же, что утром. Слепили, мокро сияли фарфоровые изоляторы. Цемент искрился на гранях.

Машина, очевидно, пыталась объехать столб, как поутру это пытался сделать Степан Авдеич. Тоже не вышло. Шофер, опустившись на карачки, подсовывал под столб короткую монтировку. Других приспособлений, вероятно, не было. И откуда они возьмутся в «скорой-то помощи».

— Куда вызов? — спросил Степан Авдеич и схватился за крючья изоляторов. Впрочем, лишнее было спрашивать. Он и машину-то приметил потому, что думал про Зинку, и побежал к машине, уже предчувствуя.

Шофер ответил. Адрес был Зинкин.

— Взяли!..

На изоляторах, на ржавой их нарезке торчат какие-то заусенцы, зазубрины, и страшно руку сжимать — распорет. Второй раз уже не ухватишься.

— Ну, давай. Взяли!..

— Ломик бы! — страдальчески выдохнул шофер. — Трубу принеси, папаша… Так не сдвинем!

Ломик и трубы в детском доме лежат. Вместе с рукавицами. Подгадал оставить, мастер, нарочно такой дурости не отмочишь… По соседям стучаться — полночи потратишь. Небось поголовно соседи гулять отправились на свадьбу. Мужики-то, без сомнения, поголовно.

— Еще взяли!.. О-о-хыть!..

Шофер молоденький. Из вечерних студентов, что книжки долбят за рулем, В кармане самописка прищемлена. Долговязый, неуклюжий, напоминает Лешу Карасева. Сильна подмога, несказанно тебе везет, Степан Авдеич.

Он поднял макушку столба, отодрал от дороги, последним рывком сбросил в кювет. На пальцах кровь. И ржавчина. Какие-то лоскутья мокрые.

— Поехали. Я с тобой.

Цокнули дверцы. Стартер. Газ. Натужно выскреблись на дорогу, выправились, рванули. Вишневые листья хлещут по стенкам и свистят.

— Докторша там?

— Сразу побежала. Я тоже хотел, с носилками. Да как машину бросить, замок дверной отказывает. Сменщик не чинит, а я в ночную…

Толкнуло так, что Степан Авдеич клюнул всем туловищем, едва не в стекло головой. Впереди еще столб валялся поперек дороги. И дальше, под тусклым фонарем, залепленным мошкарой, еще столб.

— Кто же это у вас хулиганит, папаша?.. Смотрите-ка, везде накидали. Вот сволочи!

— Пойдем с носилками.

— Не могу, папаша, честное слово! Да, может, и нельзя на носилках-то, бывает, что нельзя… Я навидался.

— Тогда взяли.

Шофер отчаялся, он уже не верил, что удастся проехать; только для виду обнял столб. Ждет, что Степан Авдеич тоже плюнет и откажется. Рукам больно. До костей рвут заусенцы. Ах, недотепа старый, скинь рубаху, скинь майку, обверни крючья… Не дотумкался?

Он снимает рубаху и видит на дороге двоих. Парень с девкой бредут, обнявшись. Наверняка со свадьбы; это не помощники. Не выручат. Он наклоняется, обвязывая крючья, и не сразу слышит, что его окликают.

Горбунова Наталья стоит перед ним и Леша Карасев, с забинтованной головой, с одним открытым глазом.

Они спрашивают что-то, и он говорит про Зинку. Почти бессознательно говорит, а они понимают все-таки. Наталья вцепляется в крючья, Леша рядом.

— Не смей! — кричит Наталья. — Степан Авдеич, ему нельзя, я его домой веду!..

Но Леша вскрикивает сердито и не отступается.

…Их было штук пять, столбов. Степан Авдеич не считал, только сообразил, что не два, не три, а больше. У последнего столба — вон там, под фонарями, свободная дорога, и открылся уже проулок, ведущий к Зинкиному дому, — Степан Авдеич не поднялся из кювета, не смог, толкнул шофера в спину, к машине: давай, жми… Ну, давай же, давай!

Мотая подолом дыма, ушла «скорая помощь», и он видел еще, как она, занесясь, вильнула в проулок.

4

Гуляют свадьбу в поселке. По заведенному порядку, празднуют с пятницы на субботу — всю ночь, в субботу — вечером, в воскресенье — днем. Гостей несчетное множество; вся родня тут с жениховской стороны, с невестиной; собраны все городские и деревенские знакомые, все соседи наличествуют.

…еще пожелать вам

немного осталось,

чтоб в год по ребенку

у вас нарождалось…

Черно в палисаднике от парадных костюмчиков, рдеют в петлицах гвоздики, живые и бумажные. Бело и цветно на крылечке, где невеста с подружками, где матери всхлипывают в платочки и обнимаются.

…Лайла, Лайла, Лайла!

Все говорят, золотое

оно у меня!

Столы на двор вынесены, а все равно тесно. То и дело выплескивается свадьба на улицу. Тут баян голосит-стрекочет, а на другой стороне гитары собрали свой круг, и пляшут гости под любую музыку, на выбор, взвизгивают, ухают, жарят каблуками.

— Жги-и-и!..

Полощутся современные песенки, а вот «Ганзю — цацю» наяривают, а вот «Камаринская» рассыпается дробушками. Бушует свадьба. Не боится соседей потревожить, все соседи тут же гуляют, в общей массе.

За полночь пришел к отцу жениха нелюдимый гражданин, пенсионер Забелкин. Странный человек такой, никогда на свадьбах не пляшет, веселья чурается. Присел к столу, засмущался. Не выпил предложенного.

— Утихомириться бы немного… — забормотал. — Тут, в доме наискосок, несчастье. Женщина помирает… Вроде неловко, а? Придержать бы пляску-то…

— Кто помирает?

— Да Плескова Зинаида Егоровна.

— Вона что-о… — сказал отец жениха. — Это мне жалко. Если помрет, очень жалеть буду. Отзывчивая старуха, сердечная… Но что теперь поделаешь, друг! Там событие незапланированное. А свадьба наша давно назначена, в разгар вошла, и уж надо ее догуливать.

КОРОЛЕВА И СЕМЬ ДОЧЕРЕЙ