После свадьбы жили хорошо — страница 51 из 67

Мне очень совестно.

— Дальше я сам пойду!

— А конечно. Мне тебя дальше и не пронесть, это я с перепугу шесть верст отмахала, ног не чуявши…

Голова у меня еще побаливает. Но я встаю, берусь рукой за край бабушкиной корзины, и мы шагаем по невидимой дороге. Спать мне хочется отчаянно, дремлю на ходу и все время спотыкаюсь о пеньки и корни.

В себя я прихожу только у калитки дома.

— Мамке-то не говори ничего! — шепчет бабушка Поля. — Пошто ее пугать понапрасну… Чуешь? Ну, ступай, милой, пусть тебе ласковый сон привидится…

Она неслышно отпирает калитку и пропускает меня во двор.

Стучаться в двери я боюсь. У матери поутру не отпрашивался, — достанется мне… Как быть?

Лучше не будить ее, и я пролезаю в дом через разбитое окно, поднимаюсь на сеновал. Буду спать здесь, а завтра все объясню…

На заре я слышу сквозь сон, как мать выходит из дому. Конечно, она меня уже видела, но отчего-то не бранится и не будит. Я опять засыпаю и сплю долго, почти до полудня.

А когда вхожу в горницу, мать встречает меня улыбкой. Она сидит, за столом, держа на коленях мою корзину с кокурками. Корзина полным-полнешенька спелых ягод, мать перебирает их и меряет литровой банкой.

— Где же ты столько набрал? — спрашивает она. Для нее кокурки — неожиданный подарок.

У меня перед глазами проходит вчерашний день на болоте. Я ведь набрал ягод совсем мало, в корзине просвечивало дно… Потом побежал по воду… Потом заснул…

В груди у меня теплеет. Бабушка, бабушка!

Мать опоражнивает последнюю банку, проводит рукой по ягодам, словно гладит их, и говорит:

— Вот и хорошо. Все мне подмога… Продадим, сошью тебе рубашку, в школу ходить.

ЛЕДОХОД, ВЕСНА 42

Ждали доктора; мать на работу не пошла, злилась и злобу свою срывала на Саньке и Алевтине.

— Санька, — кричала она, — забор починишь ай нет? Который день гнезда пустые, куры по соседям несутся!

Санька не отвечал, висел пузом на срубе колодца, сталкивал вниз гнилые щепочки. Щепочки крутились, пропадая во тьме, потом, спустя долгую минуту, достигали воды, и вода — светлое окошечко в темной сырой глуби — морщилась. И морщилось, кривилось отражение Санькиной головы в том окошечке.

— Алевтина! — кричала мать. — Сиди ты, бес окаянный, возле ребенка! Кому сказано?

— Да он заснул, мам, — отвечала Алевтина.

— Где заснул? Вон, опять плачет!

— Ну, сейчас, — сказала Алевтина и нехотя пошла в избу.

Мать все крутилась по двору, искала рукам занятие — то перекладывала завалившуюся поленницу, то курятник взялась чистить, то жмыхи толкла в ступе. И все бросала, не докончив. Страшно ей было, что не пошла на работу, и хотелось показать, что она вправе не пойти: вот и ребенок больной, и дел домашних невпроворот.

— Калитку запирайте! — закричала мать и накинула клямку. — По дворам детдомовские ходят!

Санька проговорил в колодец, густо:

— А я их гоняю — знаешь как!

— Я те подерусь! — закричала мать. — Не касайся к ним. Заразу в дом принесешь. У них все запаршивели.

— Они чудные… — сказал Санька и передразнил: — «Ка-ро-ва», «ма-ла-ко»… Говорить как люди не умеют. Траву едят!

— Не бреши.

— Сам видел, — сказал Санька. — На Кладбище у церкви могилы оттаяли, они сидят на могилах, траву щиплют.

Мать остановилась посреди двора, лицо у ней распустилось, обмякло, и глаза стали нездоровые.

— Господи, твоя воля, — зашептала она, — что же это творится на свете! Конец-то этому будет? Который год кровь льется, сколь мужиков побили, домов пожгли… Дети бездомные маются! Господи!..

— Ну, завела скрипеть, — сказал Санька. Ему нехорошо делалось от этого причитающего голоса, от безвольного, тусклого лица, совсем не похожего на материно. — Скоро молиться начнешь. Откуда слов-то набралось?

— А я, сынок, все другие слова выкричала, — легко заплакав, сказала мать. — Душеньку облегчить нечем.

— Тогда не скрипи!

На крыльцо тишком выскользнула Алевтина, опять стала глядеть на реку. Алевтине зябко было стоять в голом ситцевом платьишке, она свела сизые коленки, обхватила плечи руками. Но все таращилась, мигая от ветра.

— Алевтина! — закричала мать прежним голосом. — Тебе тут медом намазано? Сиди у ребенка!

— Да он затихнул, мам. А я поглядеть хочу, как лед стронется. Как стрелять начнет…

— Эка, не видывала! — сказал Санька.

— Когда стреляет — страшно, — заискивающе объяснила Алевтина. — А я страшное люблю до смерти!

— Моли бога, что не видала страшного-то!

— Давай по вечерам пугать буду, — сказал Санька. — Чтоб всю ночь тряслась. Тоже д-дура.

Алевтина запрыгала, чтоб согреться.

— Во сне неинтересно. Во сне понарошку боисся. А как проснулась — и нет ничего. Только хуже обидно.


Задергалась калитка, видать — кто-то плечом толкал; еще толкнули — и сорвалась клямка с гнилого гвоздя. Согнувшись, боком пролез в калитку председатель колхоза Суетнов. Был он в шапке, надвинутой на брови, короткий необмятый бушлат висел внакидку на плечах, и рукава бушлата были запихнуты в карманы.

— Здорово, хозяева! Как настроение, Дарья?

Мать отвернулась, ища, какую бы работу прежде схватить, побежала по двору, крикнула Алевтине:

— Голова чертова, ступай к ребенку! Не смей отходить!

И стала швырком складывать поленницу, будто обжигалась об склизкие чурбаки.

— Как, говорю, настроение-то? А?

— Как на лодочке! — сказала мать. — Мутит, а ехать надобно. Посередь реки не слезешь.

Суетнов глядел на нее со злым одобрением, настороженно.

— Точно, — сказал он. — Сознаешь, значит, свою обязанность? Хоти не хоти, а ехать, подруга, надобно.

— На работу не выйду, — сказала мать. — Не проси, у меня ребенок хворый.

— Да ну? Меньшой, что ли?

— Второй день огнем горит, никак воспаление в легких…

— За врачом-то ходила?

— Найдешь у нас врача! — закричала мать. — Со всех деревень ждут, с Починка ждут, с Михнева! С Заречья прибегли, а его нету два дня!

— Где ж он?

— В леспромхоз поехал, — сообщил Санька.

— И давно?

— Вчера тому назад.

— Значит, скоро вернется. — Суетнов улыбнулся облегченно и сбоку посмотрел, подмигнул матери. — В больнице лошадь хорошая. Дороги еще стоят.

— Стоят?! — мать повернулась, держа полено в руке. — Где они стоят? Ты видел?! Вода поднялась, овраги с ночи ревут. Лед живой на реке!

— День-другой можно ездить, — проговорил Суетнов так, будто цену торговал. — Врач воротится — сразу к тебе пошлем. А ты… Собирайся, Дарья, нынче тоже поедешь.

— Куда это?

— В район.

— Не проспался, что ли?!

— Ты послушай, — сказал Суетнов и подошел близко. — В детском доме продукты кончились. А ехать некому… Утром приходят ко мне, слезно просят…

— Сами ехали бы! — крикнул Санька, заступаясь за мать. — Просят! Они всего просят!

— Я и говорю: некому ехать! У них ни одного мужика.

— А я тебе — мужик? — спросила мать, и Санька почувствовал, что опять она заплачет.

— Ну, — сказал Суетнов, — ты женщина деревенская.

— Я и трактор, я и бык, я и баба и мужик! Осатанели вы все! Мало того, что я в колхозе за палочки работаю…

— Не за палочки, — сказал Суетнов. — За победу ты, Дарья, работаешь.

— За победу мой Степан голову сложил. Хватит. Сполна заплачено, — сказала мать. Она отвернулась от Суетнова, опять начала поленья складывать. Только руки у нее дрожали теперь и ошибались — будто не понимали, что делают.

— Ты сообрази, — сказал Суетнов. — Там же дети. Дети голодные сидят!

— А у меня кто — не дети? Волчата лесные? Если я сковырнусь по дороге, утопну — моим-то детям куда? Тоже в сиротский дом?!

— Катерина Пенькова с тобой поедет. А у нее — четверо.

— Ее дело, — отозвалась мать глухо. — Пускай едет. Видать, не шибко-то любит.

— А в детском доме — сто двадцать! — сказал Суетнов.

— Да хоть тыща! — закричала мать. — А это — мои! Даже зверь своего детеныша не бросит! Вот ты, ты, на моем месте — поехал бы?! Чего уставился? Чего шары-то выкатил?!

Суетнов отвел глаза. Он не обиделся и не озлился на этот крик. Наверно, он просто понял, что не надо уговаривать, не надо угрожать, не надо подбадривать фальшивой веселостью.

— Я бы поехал, — сказал он и протянул, высунул из-под бушлата коротенькие культи. Рукава на них были подвернуты до локтей и зашпилены булавками. — Если бы мог. А то… Шапку перед тобой снять не могу.

И мать опомнилась. Она оглянулась растерянно, будто спросонок, будто не узнавая — где она и что с ней, а потом узнала, увидела, и полешко покатилось у нее из рук. Все было в какую-то долю минуты.

— Не обижайся, Григорий Иваныч, прости…

— Я бы за всех работал, — сказал Суетнов. — Один бы воевал за всех. Такое у меня в душе кипит. Двадцать лет пройдет — не успокоюсь, не отойду…

Мать стояла, прижав к губам уголок своего черного полушалка. Она была совсем высохшая. И полушалок у ней был старушечий, заношенный, пыльный, и костлявая рука была сухая и легкая, и лицо с выступающими скулами, с обтянувшимся лбом, с тонкой вощаной кожей было иссохшим.

— Поедешь? — спросил Суетнов.

Она молчала.

— Не как председатель приказываю. Как человек прошу… Как друг Степана твоего — прошу.

Она молчала.

— Даша!..

— Кабы не сказал про Степана, — сказала мать, — может, поехала бы… Я Степану обещала… детей сберечь. Заклинал он меня, в каждом письме про них спрашивал… Любил очень. Не поеду я, Григорий Иваныч. Не проси. Если не полегчает младшенькому — в больницу его понесу.

В пустой тишине заскрипела калитка. И мать, и председатель, и Санька обернулись. Обернулись безотчетно и все-таки с облегчением; всем было ясно, что разговор кончен, только каждый — и мать, и председатель, и даже Санька — боялись признаваться в этом. После разговора как будто затянулся невидимый узел, не отпускавший их. И нужен был кто-то чужой, посторонний, чтоб развязать узел.