олодец, вода в нем была самая вкусная, самая чистая, хоть на анализ ее неси. И никогда она не цвела, не задыхалась, и зимой не запечатывалась льдом… И я представляю теперь, как жалко Егору этого колодца.
Разъяренный Васька кидается к брату, тащит его на улицу, волоком тащит — Васька глотку готов перегрызть за колодец…
— Не, — хмуро говорит Егор. — Нечего теперь…
И, отряхнув с плеча Васькину руку, идет в дом.
А на другой день готов новый колодец. У солдат в руках современная техника, и незачем искать потные местечки, нечего мудрить. За несколько часов вырыта глубокая яма, оседают, опускаются в нее бетонные шершавые кольца; хрипящая помпа отсасывает из глубины мутную, чайного цвета жижу. Вчерашний солдат стоит у трактора, сушит на выхлопной трубе мокрые рукавицы. А рядом переминается Васька Легошин и, хитро щурясь, подмигивая, внутренне смеясь и ликуя, уговаривает солдата:
— Слышь, начальник, зацепи бульдозером наш заборчик, а? Ну, что тебе — жалко?! Хорошо бы свеженький поставить, из казенных досочек!
Вечером в деревенском клубе кинокартина, а потом танцы. В зрительном зале отодвигают к стенам скамейки, механик запускает радиолу. Танцы разгораются медленно; шипит и постукивает пластинка, словно поезд идет по рельсам, на середине зала пусто, парни вышли покурить, девчонки шепчутся по углам, а на скамейках сидят пожилые бабы, сидят молча, терпеливо, настороженно… И так же молча и терпеливо сидит лысый, хорошо выбритый мужчина лет пятидесяти с двумя книгами под мышкой, в калошах и черном военном галстуке, — бывший депутат местного Совета Забелкин, — он всегда дежурит в клубе по вечерам.
Наконец, девчонки сговариваются и вместе выходят танцевать, сначала — друг с дружкой; они с удовольствием танцуют, старательно, преувеличенно весело, и все бабы серьезно смотрят на них, парни в дверях смотрят — как отлетают на сторону юбки, как поворачиваются девичьи головы с опущенными глазами, как мелькают туфли, крутясь на носочке, пристукивая, притопывая… Дощатый пол в клубе давно изношен, истерт ногами танцующих, на неровных половицах торчат желваки сучков и блестящие, словно нарочно отполированные шляпки гвоздей. Но девчонки не спотыкаются поначалу — кружатся легко и скользяще, как по льду. И непонятно, как это им удается.
А потом заводят пластинку позабористей, и уже вступают в танец парни, и вот уже тесно в зале, жарко, суматошно; где-то в середине танцующих крутится Васька Легошин, чуток выпивший, разгоряченный, в трикотажной голубой сорочке с закатанными рукавами. Он танцует со всеми девчонками подряд, он всех знает, и его все знают, и никого нет в зале веселей, уверенней и шикарней Васьки. Проходя в танце мимо скамейки, где я сижу, он наклоняется и, дыша свежим запахом водки, табака, быстро выговаривает: «Смотри за Егором с Машкой!» — и смеется заговорщицки.
Егор с Машей тоже здесь, подпирают стенку. Егор танцует мало, неохотно. А Маше очень хочется танцевать, и видно, как она возбуждена, взволнована; жадно слушает она механически гремящую, стонущую музыку, суетливо охорашивается, поправляет волосы и все оглядывается, озирается быстро, словно вот-вот ее должны окликнуть, позвать… Но когда подходят деревенские ребята и приглашают на танец, она отказывается и, отказавшись, сразу взглядывает на Егора.
Потом в зал заходят солдаты из строительной части. У них отглаженные гимнастерки со складочками на рукавах, перешитые на офицерский фасон бриджи, кирзовые сапоги смяты чугунно-неподвижной гармоникой, и белеют ослепительно подворотнички, и в погоны вставлены дощечки, чтобы прямо, ровно, без единой морщинки лежали эти погоны на плечах. В зале тотчас, несмотря на духоту, разносится крепкий смешанный запах ваксы, цветочного одеколона и пронзительно-кислого асидола, которым начищены пряжки и медные пуговицы. И теперь в зале делается совсем тесно, совсем не протолкнуться; сидевшие на скамейках бабы вплотную прижаты к стенам, танцоры топчутся на одном месте, и только самые лихие, самые отчаянные, вроде Васьки Легошина, ухитряются лавировать в толчее. Чтоб не мешать никому, я влезаю на подоконник, где уже примостился, поджав ноги в галошах, вспотевший и сердитый бывший депутат Забелкин. А пластинки все щелкают, все накручивают музыку, и сплошной гул прокатывается по залу, и еще слышно, как подкованные солдатские сапоги с цоканьем, с лязгом скрежещут по гвоздям, торчащим из половиц. И, случайно оглянувшись, я вдруг вижу танцующую Машу, — вдалеке, у сцены, она кружится с молоденьким солдатом. У солдата коричневое и длинное, как молочная кринка, лицо; целлулоидовый подворотничок впился в коричневую шею, взмокла на спине гимнастерка. А Маша, откинувшись на его руку, откинув голову, напряженно-широко смеется, и порывисты, нервны ее движения, и то покорно, послушно прижимается она к солдату, то высвобождается, отступает, будто заманивает… Она танцует долго, и с этим солдатиком, и с другими, и я понимаю, что ей все равно сейчас — с кем танцевать: в ней самой, в Маше, плывет и всплескивает сейчас музыка, идет игра, необъяснимая словами, безотчетная, но такая необходимая, что противиться нельзя. И понятен, понятен мне Машин праздник.
— Ну, видал? — Васька присаживается на подоконник… — Видал, что творится? Будут моему братцу рога изобилия…
А Егор не видит ничего или не хочет видеть. Он стоит невдалеке от дверей, о чем-то переговаривается с деревенскими; спокойно, непроницаемо его скуластое лицо, спокойны глаза… За дверьми, на крыльце клуба, парни все время выпивают помаленьку, они приглашают и Егора, но он только покачивает головой. Эти танцы для него не праздник, не веселье; он просто стоит и ждет, как будто в неспешной очереди…
В двенадцать гулянье кончается. Радист включает бой Кремлевских курантов, это — привычный сигнал, по которому все расходятся из клуба. Уже темно, на станции горят желтые, словно бы заиндевелые фонари, и красные огоньки тлеют на заводской трубе. Мы идем по мягкой дороге в деревню, и пыль пофукивает под ногами. Я вижу впереди Егора и Машу. Они не разговаривают, чуть отстранились друг от дружки, но я опять замечаю, как Маша подчиняется шагу Егора, внутреннему его ритму, — будто на невидимой ниточке, движенье в движенье… И когда Маша нечаянно оступается в темноте, она испуганно и быстро взглядывает на Егора.
В конце месяца наконец-то пролились дожди. Были они грозовые, кипящие, обильные; во всех низинах, ямах, канавах долго стояла вода. Жара унялась, и земля вздохнула теперь, а зелень обновляется, даже на затоптанных местах, на выбитой почве проклюнулась молодая трава, как будто весной. И дышится славно, как весной. Жаль только, что это ненадолго — вон уже на березах, на плакучих ветвях появляется желтизна, будто первые седые пряди. Раньше всех чуют березы приближение осени…
А на деревне праздник. В воскресенье, в день Военно-Морского Флота, в старом доме Легошиных, с распахнутыми дверьми, с растворенными окнами, где марлевые занавески взлетают от сквозняка, — в этом доме пилит гармонь, нет — две гармони; слышен дробный, неслаженный топот пляшущих, частушки кричат… По деревне ходят ряженые, все с набеленными лицами, усатые, разлохмаченные; парни в юбках, в розовых комбинациях, в фестивальных платочках, девки — в спортивных шароварах и тапочках, с раскрытыми зонтиками, в темных очках; задирают прохожих, останавливают случайные машины, с визгом, с хохотом кружатся на блестящей от луж дороге…
Егор женится.
ПРОБКОВОЕ ДЕРЕВО
Это Шурка Легошин подбил мальчишек забраться в чужой сад. Шли после купанья с речки, еще светло было. Народу много на улице. А Шурка вдруг остановился, показал глазами на чей-то забор и вполголоса сказал:
— Айда?
Веня Забелкин помялся, оттянул резинку штанов и щелкнул себя по круглому пузу.
— А чего там есть? — спросил он. — Ты лазил?
— Яблонь вроде не видать! — сообщил длинный Ильюшка Киреев, поднявшись на цыпочки и заглядывая через забор.
— Заслабило? — с презрением сказал Шурка. — Чтоб в саду яблок не было? Сейчас грушовка поспела.
— Ну айда… — со вздохом согласился Веня. Его, между прочим, уже мутило от этой кислой грушовки. Дома, в отцовском саду, ее росло много, по утрам отец собирал опавшие яблоки и заставлял есть. «Чтоб все съедено было! — приказывал он Вене, Таньке и Валюхе. — Это витамины! На вес золота! Для вас выращено, поняли?» У Вени от полезных витаминов скулы сводило и язык становился бесчувственный, деревянный. Не язык, а чурка.
Но сейчас ничего не поделаешь — придется лезть. Иначе мальчишки засмеют. Веня еще раз вздохнул, представя себе, как натрясут они мелкой зеленой грушовки, и надо будет жевать ее и говорить, что очень вкусно. (Чужим яблокам положено быть вкусней своих.)
Шурка, Ильюшка и другие ребята быстро вскарабкались на забор. Он был невысок, но весь в желтых лишаях от старости. И Веня полез самым последним, побоявшись, что под его тяжестью трухлявый забор опрокинется. Веня был толстый и тяжелый.
Он лез аккуратно, ощупывая доски руками — нет ли гвоздей? Не зацепишься ли? Отец Вени славился строгим характером и за разодранные штаны мог наложить суровое взыскание.
Наконец Веня переправился через опасную высоту, сполз наземь, и тут мимо него пронеслись мальчишки, вмах сиганули обратно через забор, — только рубаха у Шурки Легошина вздулась, как парашют… Веня и моргнуть не успел.
Что их напугало? А-а, понятно!..
Тявканье послышалось за кустами, злобный хрип, хеканье. Из сплетения веток просунулась собачья морда с прижатыми ушами. Веня ойкнул и заслонил руками штаны.
Собака продралась сквозь кусты, прыгнула — и столбиком села у Вениных ног. Замолотила хвостом. Глаза у нее были наивно-восторженные, она просто-таки улыбалась.
— Тузик… Тузи-и-ик! — сюсюкнул Веня на пробу.
«Гай!..» — восхитилась собака и сцапала пролетавшую муху.
Собака была дура набитая. Она и не думала кусаться. Она игралась! (Отец такую собаку погнал бы со двора в три шеи. «Пес обязан нести службу! — говорил отец. — На это ему зубы дадены!» У самих Забелкиных немецкий кобель по прозванию Пират был самый лютый в деревне. Рвал даже огородные чучела.)