— Куда же он угодил? — прошептал Ершов, ощупывая себя. — Эх же ты, сукин сын…
Не первый раз вражеские пули карябают тело Ивана Егорыча. Первая царапнула его в тридцать пятом году, в ста шагах от Аракса. То была пуля контрабандиста, выпущенная из английской винтовки. Вторая — это не пуля, а осколок немецкой мины, который он получил в сорок первом недалеко от городка Ефремова. Тогда он совсем не почувствовал боли. Весь полк в конном строю врубился в колонну противника. Какая жестокая и страшная была эта атака, все равно, если бы не упал конь, подбитый осколком, он бы не выронил из руки клинка, так и рубил бы справа налево до полной победы. Выбравшись из-под коня, он понял, что осколок мины не только разорвал на нем полушубок, но и перебил левую руку. И вот теперь опять…
Иван Егорыч повернулся на бок и пополз по своему следу. За ним понуро шел Борзик. Сперва Ершову показалось, что ползти совсем не трудно, но через минуту он уже думал по-другому. Каждый метр давался ему с великим напряжением. Чтобы немного отдышаться, он тыкался лицом в стылый мох и глотал снег. Потом несколько минут лежал неподвижно. И вовсе не потому, что было больно, — он отдыхал, накапливал силы, чтобы поскорее выбраться из болота. А в голову приходили какие-то очень обыкновенные мысли. Почему-то вспомнил разговор с лесничим и стал припоминать, что выполнил и что не выполнил из его заданий.
…Питомник к зиме подготовил, мыши теперь не потревожат растений. Ох, уж этот мне питомник, думал Иван Егорыч, сколько работы с ним, пока вырастишь рассаду сосенок. Нынче, откуда ни возьмись, кроты припожаловали на питомник. Страшная штука — крот: все погубит. Бесстыдник, нет бы на хрущовниках поселиться и пользу приносить лесу — на мягкую землицу его потянуло, на питомник. Он вспомнил, как две недели воевал с этим земляным слепцом. И победил. А тройку живых кротов отнес на старую вырубку, где всю сосновую молодь пожрали хрущи. «Вот и живите здесь, плодитесь на здоровье и наводите порядок. Люди спасибо вам скажут».
А еще что? Валежник в двести двадцатом сжег. Пять рублей, что в получку недодал Анне Плотниковой, отдал или нет? Отдал. Елизару Бабикову семь рублей тоже отдал. Со всеми рассчитался. Хорошо… Чудной человек, Елизар. Рублями не взял, дай, слышь, мне «красненькую», а я тебе трешницу сдам. Вино не принимает, табак не курит, есть-пить из чужой посуды не будет. И крепкое слово ни-ни, не допускает. А Чертову вышку, ту, что стоит за болотом, обходит километра за два и называет ее Чертежная вышка. Сроду не пойдет мимо. Боится. Зато сам, как есть черт, лохматый, только рогов нету. До самых глаз волосом зарос. И в плечах дай боже. Нельзя, слышь, произносить «черного» слова. Грех большой. Грех… А браконьерить — это ему не грех! На пару с сынком хапужничают…
Иван Егорыч вспомнил, как весной задержал Елизара на глухарином току. Трех глухарей загубили они с сыном. Стояли растрепанные и виноватые.
— Возьми, Егорыч, одного красноглазого — и делу конец, — угрюмо молвил Елизар. — Мы, чай, не больно враги какие. Поладим.
— Как ты посмел сказать такое, Елизар Евсеич! Бесстыдник же ты, гражданин Бабиков…
Он составил протокол. Елизара оштрафовали. Долго косился он на Ершова. Да и раньше Елизар попадался то за самовольную порубку, то за сенокос. Слабый человек он к этому делу…
Бесконечно тянется по снегу след крови. В болото уже заползли сумерки, сырые, с холодной продымью. Но Иван Егорыч не замечает этого, он ничего не замечает, ползет и ползет, отдышится немного и снова ползет. И только когда меркнет перед глазами свет, он роняет голову и хрипло ворчит:
— Найдут вас, варнаки. Все равно найдут. Мою заметку в мешок не спрячете…
А Борзик ждет, лижет хозяину руки, лицо и жалобно повизгивает: ну пойдем же скорее отсюда, вставай… Ершов вспомнил, что сегодня праздник. Двадцать пять лет назад в этот день он был на параде. На первом параде в его жизни — на границе парадов не бывает. Он стоял на Красной площади. Тогда так же шел снег и было сумрачно. С Красной площади войска шли в бой. В самое пекло подмосковных сражений. Скорее всего то был не парад, а торжественная клятва воинов перед вечно живым Лениным. И он выполнил эту клятву, пронес ее через всю жизнь. И даже в мыслях своих — ни-ни… А сегодня что?
Он глядит светлыми и очень чистыми глазами. Глядит и, может быть, видит этот свой первый парад. Лицо его осунулось, стало серым. На нем уже успела вырасти седая щетина.
— Сегодня праздник… — проговорил он внятно, полным голосом. — Наш праздник, а вот травницы — это уж не подадут тебе нынче, Егорыч. Тютю… Машенька, ты не горюй. Не надо. Мадонну жалко. Какая была красавица… А у нас все еще будет. И праздник будет…
Судорожно хватаясь за коренья, за стылую землю, напрягаясь всеми живыми нервами, он продвигается еще на шаг, еще на самую малость. Потом поворачивается на спину и глядит в небо. Небо мохнатое и серое, как мех старого тулупа. На лицо медленно и тихо падает снег. Иван Егорыч словно рад этому снегу, он глядит и не мигает. Молчит и будто что-то подслушивает. А снежинки все падают и падают. Они уже не тают, хрупким пушком лежат на лице. Борзик нехотя лизнул жесткое, холодное лицо хозяина и, повернувшись в сторону, где скрылись браконьеры, залился горьким лаем. Затем рванул лапами землю и, заворчав сердито, побежал на кордон.
Олег СмирновДУЕТ МОРЯНА
Море бухало прибоем, и Ксении казалось, что и в душе у нее то поднимется что-то — слышен тугой ток крови, то опустится — в груди тишина, все цепенеет. Она лежала в темноте, отбросив одеяло, в одной пижаме. Так спать привыкла еще в городе, в Махачкале. Да к тому же в комнате натоплено: Василий любит теплынь, с обеда истопили.
Она потрогала подушку рядом: не смята. Вздохнула и, отшвырнув с постели кошку, встала, включила свет. Лампочка под потолком жидко, желто затеплилась, брызгая этим немощным, желтым светом на зеркало гардероба, на никелированные шишки кровати, на лаковые бока приемника. А у кошки фосфорические дьявольские глазищи, она выгибает спину, трется о щиколотку, мяукает — пожалуй, единственный звук в комнате. А за стеной протяжное бух — и долгая, томящая пауза. И опять — бух, от которого содрогается берег и все, что на берегу, и опять — зияющая пауза, когда ухо ловит посвист ветра, стук ставни, ржавый скрип акации под окном.
Ксении известно: бухает девятый вал, в барак с моря проникает только он, самый могучий, самый сокрушительный. Если же выйдешь наружу, то различишь удар каждой волны, даже первой, нарождающейся. Она сейчас выйдет наружу. Зачем? Разве это поможет ему или ей? И зачем проснулась? Разве это нужно ему или ей?
Ксения снова вздохнула, потом набросила пальто, платок, сунула ноги в кирзовые сапоги и, пнув кошку: «Брысь!», открыла дверь.
В ночном мороке над крыльцом гнулись мимозы, тусклый свист ветра сквозил через их листву, через ряды электрических проводов, через штакетник. Дула моряна — южный, иранской пробы ветер, влажный, не жесткий. Задувает тут и норд-ост, зачатый в сухих, полынных степях Казахстана; он порывистый, холодный и колючий. Но и норд-ост, и моряна делают одно — высекают из Каспия шторм.
Ксения запахнулась в пальто, прислонилась к косяку. Тьма обдувала моряной, моросила октябрьским дождем. Хоть глаза выколи: беспросветное небо, беспросветное море. Лишь внизу на причале, с полкилометра отсюда, горел прожектор, да за рыбацким поселком, в предгорье, горел на нефтепромыслах газовый факел. Факел не горел — полыхал: огромный огненный шар над землей, пульсирующий, дышащий. Прожектор не горел — тлел, безуспешно борясь с чернотой. Ксения глядела туда, где прожектор, и скорее угадывала, чем видела, смутные, зыбчатые, белесые гривы накатов.
С прибрежья ветром кинуло шакалий голос, ему отозвался другой, третий: всю ночь, воя, лая, плача, рыскают шакалы в дюнах и пожирают уток, забравшихся под песчаные намывы обсушиться, вычистить перья, подремать. Жуткий вой, разве к нему привыкнешь? И вообще разве можно привыкнуть к этой теми, ветрам и дождям, к пустынным улицам, где под ногами с засосом хлюпает грязь, к сиротливым, одиночным ночам, когда ты не спишь, ждешь и слушаешь, как штормит море? То самое море, про которое соседка по бараку, Филипповна, говорит так: «Каспий не зазря кличут стариком. Мужик значит. А коли мужик, стало быть, обманщик. Рассуди: тихо, смирно, солнышко, а глядь — уже волна, буря-ураган. Обманщик! Утопит и фамилии-то не спросит!»
Ну, конечно, вчера вечером, когда Василий уходил на лов, море было покойное, ручное. Ксения не пошла провожать на причал — и так в поселке посмеиваются, достаточно того, что встречает, — со двора видела, как сейнеры отвалили от причала, и вторым тот, на котором Василий. Издалека все четыре сейнера едины обликом, но она сердцем чувствовала, на каком Василий. На втором. Судно плыло легко, весело под лимонной зарей, кропившей из-за перистого облачка, зеленоватая, без барашек вода уступчиво разламывалась надвое под килем. А к полночи, когда Ксения пробудилась, уже вовсю задувал свежак. И он крепчает и крепчает.
В квелом прожекторном луче белеет отвесная стена прибоя. Бухает девятый вал. Брызжет дождь. Посвистывает моряна. Наверное, в такую ночь погибли те, семеро, что похоронены в сквере возле колхозного правления. Семь рыбаков, утонувших в осеннюю путину. Все очень просто: у сейнера заглох мотор, унесло далеко, перевернуло. И сейчас снова — осенняя путина.
Господи, что это за жизнь — мучиться, ожидать у моря милости или беды. Нет у нее больше сил, хватит с нее. Хватит! А тут еще Витька Качаев пожаловал. Не далее как вчера. Зачем его принесло, Витьку? Для кого-нибудь он Виктор Викторович, для нее — Витька. Потому что все у них меж собой было. Было да сплыло. А вот — прикатил из Махачкалы. Заходит в магазин и, выждав, когда покупателей у прилавка нет, зажигает спичку, держит ее торчком, пока не сгорает. Спрашивает: «Помнишь?» Отчего ж не помнить: с этого у них когда-то началось. Зажег он спичку, объяснил: «Так и я сгораю от страсти». Она тогда засмеялась, и он засмеялся. Ах, да к чему былье ворошить! Было да сплыло. Ответила ж она в магазине Витьке: «Сожги хоть коробок, я мужняя жена». Он сперва усмехнулся: «Как у Пушкина: но я другому отдана и буду век ему верна?» А после побледнел и говорит: «Я люблю тебя по-настоящему, это я понял, мне очень плохо без тебя». Ему! Замечаете — ему! Всегда о себе думает. Ну, показала она от ворот поворот, а на сердце стало и горько, и приятно, и мутно.