Беспросветное небо, беспросветное море. Воют шакальи стаи. Пронизывает ветер, и Ксения начинает дрожать. Она плотнее запахивается в пальтецо, но дрожь не унимается. Еще раз посмотрев на причал, Ксения уходит в дом.
В постели она никак не может угреться, ее колотит озноб, и вдруг она плачет, громко, навзрыд. Плечи трясутся, по щекам ползут слезы, и нос, и губы быстро распухают. Чтобы заглушить плач, она зарывается в подушку, и подушка быстро мокреет. Кошка мурлычет в ногах, лампочка помигивает, будто собирается вовсе погаснуть.
— Господи! — шепчет Ксения.
Она перестает плакать, утирается полотенцем, тушит свет. Она лежит на спине, натянув одеяло до подбородка, уставившись в потолок; там из неясности и серости проступают, стираются и вновь возникают лица — Василий, Витька, сызнова Василий, мама, Филипповна, сызнова Витька — и другие лица, их много, знакомых и даже незнакомых. Голова у нее тяжелая и на сердце тяжело. Странно, слезы никогда не облегчают, сколько ни плачь.
Она с усилием хлопает ресницами, и лица с потолка исчезают. Так-то лучше. Хватит с нее. Дайте отдохнуть от всего и от всех. Устала. Покоя — вот чего хочется. И следом же она чувствует: так еще хуже, так одиночество еще острей. Плохо, что слезы не приносят облегчения.
Громоздкие, нависающие предметы словно вплотную приближаются к ней из сумрака, окружают: гардероб, где висят костюмы ее и Василия, этажерка, где брошюры по рыболовству — Василий и научно-фантастические романы — она, кухонная полка с кастрюлями и сковородками — здесь безраздельно она… Этот подступил, окружил. Ну, что вам нужно от меня? Что? Не могу я больше терпеть, сегодняшняя ночь — просто последняя капля. Вернется Василий с лова, и первое, что я ему скажу: «Хватит с меня, милый, ищи себе другую дуру». Дура и есть: увлек, привез сюда, в глухомань, и трясись о нем, покуда он рыбку выуживает.
А что от меня надо тебе, прошлая жизнь? Какая прошлая? Такая — махачкалинская. Улица Советская, дом девять. Взбежишь на свой четвертый этаж — запыхаешься. И на каждой лестничной площадке, чуть ли не за каждой дверью — собачий брех: за этой — овчарка, за этой — шпиц, за той — лягавая, за той — рядовая дворняга. Какой-то собачий дом. Но у них в квартире собак не было: папа не терпел животных. Впрочем, он и людей не очень терпел. Дочь и ту не очень терпел. Чуть что — наказывал: ставил на колени на рассыпанное пшено, это он сам придумал, вежливый, чисто выбритый, в золотых очках провизор. Мама потом, давясь слезами, иголкой выковыривала у нее въевшиеся в кожу пшенинки… И все-таки славная, трогательная пора — детство! Дорого бы я дала, чтобы из взрослой женщины вновь превратиться в голенастую, в кургузом платьице девчонку, что прыгала по лестнице под псиное разноголосье.
А взрослой быть сложно. И тяжко. Вот появился на горизонте Витька, для остальных продавщиц гастронома Виктор Викторович — ревизор из республиканской конторы. Солидный, за тридцать, красивый — ничего не скажешь. И однажды проводил ее с работы. Гуляли по скверу, по набережной. Цвели дагестанские розы, светились фонари дневного света, шлепала, ластилась у парапета волна. О, это море она знала — по пляжу, где топчаны и фанерные сооружения «женская выжималка», «мужская выжималка», по набережной, где изобилие парочек. Море в городе прирученное, что ли. Ну, а если разыграется, в любую минуту можешь уйти с берега. И пусть себе бушует, не о ком тревожиться. Здесь же, в поселке, где все пропахло рыбой и все разговоры о рыбе, есть о ком переживать… А Витька на третий вечер зажег спичку: «Сгораю от страсти». И она, вчерашняя школьница, пигалица, дура набитая, смеялась. Досмеялась. Любила ли его? Не знает. Но если бы пожелал жениться, согласилась бы. Однако Витя помалкивал, без женитьбы ему было удобнее. Всегда о себе думает. А вчера твердил иное: «Понял: не могу без тебя. Хочешь, женюсь?» Раньше надо было понимать, Виктор Викторович, раньше.
Сюда прикатила окрыленная. За Василием была готова хоть на край света. С милым и в шалаше рай, как говорит Филипповна, толстая добрая старуха, которая учит ее варить уху и печь судака в тесте и которая дребезжаще поет на общей кухне:
Парней так много холостых,
А я люблю жанатого…
Конечно, шалаш. Но шалаши-то протекают! А если протекают, то внутри сыро и зябко? Однако в комнате тепло. О чем я? Не думать, уснуть! Буду считать до ста.
— Раз, два, три, четыре… — Ксения без звука двигает распухшими губами, и счет напоминает ей лестницу в махачкалинском доме. Досчитаешь до ста — доберешься до четвертого этажа, и сызнова вверх. И уже не заметишь, как наваливается забытье, и уже не определишь: думается ли наяву, мерещится ли во сне.
Мама, еще молодая, румяная, покачивая накладными плечами — такая была мода, а мама портниха, следит за модами, — на площади покупает ей лакомства. Вмиг испачкавшись и почти не разжевав, она сообщает: «Я съела шоколадку и не поморщилась». Мама хохочет: «Кроха ты моя!» Действительно, кроха: трусики, панама, бант на макушке.
Вокзал. Платформа. Плакат — аршинные буквы: «Выиграете минуту, можете потерять жизнь!» и соответствующее изображение: гражданин с чемоданом перед грудью мчащегося электровоза, гражданин спешит и, увы, не замечает опасности. А она вовремя замечает опасности? Вихрятся по асфальту сухая пыль, бумажки. Вещи уложены, билеты сданы проводнице, до отправления десять минут, они стоят у вагона: мама горбится, сморкается в платочек, отец — выбритый, хладнокровный, — поблескивает стеклами золотых очков, Василий переминается, покашливает, и она глядит на жизнерадостный плакат, растерянно чмокает в мамину блеклую щеку, а сама гадает: буду ли счастлива в тех, новых днях, что откроются за поворотом железнодорожной колеи.
Автобус мотает из стороны в сторону, пассажиры, поминая черта, хватаются за поручни. Но белокурый обветренный парень, у которого из-под клетчатой рубахи высовывается тельняшка, широко расставил ноги и ни за что не держится. Так это ж Василий! В командировке! Когда ее швыряет к нему, он поддерживает за локоть, шутит: «Как морская качка, верно?» «Верно», — отвечает она, ни разу не изведавшая качки на море. Лихая езда водителя-аварца не доводит до добра: поломка. Автобус стоит. Пассажиры опять же чертыхаются. «Как мне добраться до порта?» — спрашивает Василий. Она отвечает: «Это недалеко, мне по дороге, я покажу». И они, знакомясь на ходу, покидают автобус, и лохматые от ветра тени стелются перед ними на тротуаре.
Гастроном. Алюминий, стекло, пластик, плафоны. Она за прилавком, отпускает колбасу. Она суетится, не успевает взвешивать, очередь растет, давит, покупатели, как резиновые, прыгают через витрину, цапают любительскую и отдельную, с остервенением грызут. Чертовщина какая-то. Но внезапно и бодро ковыляет сторож гастронома, орет: «Гад Салазар!» Она знает: это у сторожа ругательство, вместо мата, где-то подцепил, принял на вооружение, едва ли догадываясь, что за личность этот Салазар. Сторож, клацкая зубами, вскидывает ружьецо, орет: «Гад Салазар!», стреляет вверх, в плафон, и растворяется. В зале — Евдокия Алексеевна, директор магазина, вкрадчиво вопрошает: «Продавец Воропаева, как надлежит трудиться работнику советской торговли?» — «Не обвешивать и не рычать на покупателей». — «Правильно, продавец Воропаева, правильно». — И директриса растворяется, и в зал входит Виктор Викторович в развевающемся макинтоше: «Не слушай ее, это ерунда, я научу тебя, как трудиться, как жить. На прогулке научу».
В садах и парках бело и розово, пахнет медом, гудят пчелы, и она бродит по городу, пытается установить: что же за штука — весна? Она озирает облака, горы, деревья, людей и животных, витрины и камни. Полдня бродит по улицам, но только возвратившись домой, устанавливает истину. Во дворе гроздья кустистой сирени, и над ней на веревке сушатся детские пеленки, это соседство и есть весна! И ей становится отрадно, и она вдыхает аромат распустившейся сирени, и думает: мне шестнадцать, все впереди!
Что это за помещение, просторное, с низким сводом, с которого свешивается многоярусная люстра? А-а, колхозный клуб, куда Василий впервые привел ее. Кружат пары, гармонист каблуком столь яро притопывает в такт, что порой глушит гармонь, сучки в дощатом полу, будто глаза, наблюдают за ней, и все глаза в клубе наблюдают за каждым ее шагом: что, мол, за кралю привез себе Вася Ведринцев? А Вася Ведринцев ведет ее по танцевальной орбите, ни на кого не обращая внимания, кроме нее. Старомодное танго обрывается, захлебнувшись сладчайшей аргентинской грустью, гармонист рукавом вытирает взмокший лоб. Вразвалку подходит председатель колхоза Зенченко, в кителе, багровый, усатый, хрипун, заговаривает с ней: «Приживаетесь у нас, обвыкаете? Ничего, вскорости поставите отдельную хату, мы подмогнем, Василя мы ценим: честно трудится… Ну, развлекайтесь, развлекайтесь». Гармонист с удвоенной прытью начинает топать в такт очередному ветхозаветному танцу — фокстроту, она кладет руку Василию на прямое, твердое плечо.
Какие это славные минуты! Лов позади, Василий, сморенный теплом и ласками, бормочет сонливо: «Не худо бы прилуниться, а?» Шутит. «Прилуниться» у него обозначает прилечь, вздремнуть. Но ей не хочется уступать сну Василия эти славные минуты. Она наклоняется, тормошит и вдруг ощущает: руки у Василия ледяные, безвольные, губы ледяные, безответные. Она всматривается и немеет в ужасе: в закатившихся глазах стоит, не выливаясь, морская вода, изо рта пенится струйка, и мокрая борода, которой у мужа никогда не было, — борода мертвеца. Она вскрикивает: «Утонул!» — и отшатывается.
Ксения проснулась от собственного крика. Он, этот крик, казалось, еще колотился о потолок. Сердце стучало так, что ничего не было слышно, испарина облепила тело. Одеяло сброшено на пол, она в одной пижаме. Господи, привидится же! Но это сон, всего сон. Сны в руку? Так уверяет Филипповна. А Елисеевна, другая соседка, уверяет: сны надобно толковать наоборот, приснится плохое — значит, будет все в порядке. Ах, как скачет сердце, даже покалывает.