лее — остановка ощутима, а истина только предполагаема. Куда это опять меня занесло? Все равно здесь пока ничего не происходит.
Все молчат, придавленные темным сгущением, нависшим над нами. Одни называют его своим горем, другие — страхом; я могу видеть, кто — как, третьи никак не называют, но все чувствуют его давление. Оно очень тяжелое, хоть и бесплотное. Такое свинцовое облако. Если обратить на него внимание, то оно начинает темнеть. Что это? Кажется, под его воздействием из них выдавливается что-то сходное по составу с ним. И оно вбирает это в себя, делаясь еще массивней и еще больше выжимая из них. Это как раз то самое, я поняла, что удерживает меня, иначе я оторвалась бы и улетела, я вязну в этом. То, что выдавливается — или выкачивается? — из них, тут же загустевает и виснет вокруг. Оно их очищает — делает светлее, и, кажется, они становятся прозрачными — я могу видеть сквозь них, например, стенки автобуса. Сквозь автобус я тоже могу видеть, но он прозрачен по-другому — я просто сознательно его убираю, чтобы видеть за ним, а их можно и не исключать, они не мешают, не заслоняют. Я чувствую, что происходящее сейчас — хорошо, но эта масса не только отделяет от них ненужные наслоения, но и отделяет нас друг от друга. Они сейчас стали такими легкими, почти как я, и без усилия могли бы меня увидеть. Но они даже друг друга не видят — их слишком занимает процесс. Обидно, я бы хотела поделиться с ними своими открытиями, они сейчас могли бы их вместить — вон сколько места внутри них освободилось. Но эта темная завеса заслоняет все, она такая основательная, что и мои новые способности не позволяют удерживать их все время на виду. Они то есть, то их нет, то есть, то — нет. Настолько нет, что я успеваю забыть напрочь об их существовании, пока они снова не проявятся, но уже смутными очертаниями, в скудных тонах. Не сравнить с теми вещами, которые сейчас выделяются на передний план. Они намного занимательней. Какое наслаждение смотреть и больше ничего. Вот в чем смысл всего. Ничего больше не надо. И это невозможно растранжирить. Столько возникает небывалых предметов и деталей — вечности не хватит, чтобы все это разглядеть как следует. Так что надо уже приступить к делу, не откладывая. Вот только бы решить, с чего начать. Все одинаково занимательно. Может, пока не надо, а? Не то ты совсем забудешь, где ты. А главное — кто они. И боюсь, тогда не сможешь вспомнить, кто ты. Ну, я совсем немножко. Только пока мы едем. И я все время буду напоминать себе, кто я, чтобы не забыть. Они же сейчас могли бы запросто присоединиться ко мне, не моя вина, что они предпочитают идти по проторенному пути переживаний, хотя им достаточно было бы сделать совсем небольшое усилие, чтобы видеть все со мной. Я не собираюсь приносить такую жертву, отказываться от того, что и им доступно, но они не берут. Я буду держаться их, обещаю. Смотреть только на то, что рядом, далеко не пойду. Они ведь тоже заняты собой, а не мной. А самое смешное — они все это тоже видят, только не знают, что видят, и поэтому не видят. Если бы им кто-нибудь сказал. Хотя бы — посмотрите, вы стали прозрачными, они бы тут же сами это поняли. Если бы говорящий был для них авторитетом, конечно. А если бы не был, тогда ему пришлось бы сказать это не один раз. Кто-то мне рассказывал — был какой-то святой, если я ничего не путаю, который сидел на берегу пруда и без конца повторял: «Рыбки, не нужно ссориться, живите мирно!». Все, конечно, над ним смеялись, а он считал, что выполняет свой долг и, если непрерывно повторять эти слова, рыбки когда-нибудь на минутку отвлекутся от своих насущных дел и тогда смогут его услышать. Когда я услышала эту историю, я восприняла ее как метафору. Теперь-то я понимаю, что метафор вообще нет — все происходит на самом деле. Наверное, то, что удалось увидеть только нескольким людям, остальные называют метафорой, а то, что стало доступно восприятию большинства, уже считается реальностью — вот и вся разница. Вот когда импрессионисты заявили, что тени бывают цветными, а не черно-серыми, как все думали, у всех сразу пелена спала с глаз. Все увидели, что это так, и это стало так. И теперь даже те, что ничего не знают об этом заявлении, только родившись, уже видят их цветными и думают, что это одна из данностей, изначально существовавших. Но нужно, чтобы человеку, посилившемуся увидеть что-то новое, хватило еще сил на то, чтобы это новое обозначить словом, иначе он первый же забудет, что произошло. Не забывай напоминать себе. О чем? — ах да, мы едем в автобусе. Тут сидят мои друзья, я помню, кто я.
Вот о чем говорят — в начале было Слово. Слово — единственная субстанция, имеющая что-то общее как с духом, так и с материей. Только благодаря ему они могут сотрудничать. Так было всегда. Сколько успели сделать те, что были до нас, столько такого, что мы принимаем как должное, берем готовым, как принадлежащее нам по праву рождения. Это право у нас — у них — есть, но надо отдать должное и предшественникам. Голова кружится, стоит представить, как много вещей нужно было назвать кому-то в первый раз. И сколько для этого потребовалось людей, каждый засталбливал свое, и для последующих этот выступ служил то ли ступенькой, чтобы опереться, то ли планкой, которую нужно перепрыгнуть. Иногда это выглядело как торжественно-триумфальное шествие вверх, иногда — как бег с препятствиями. Я теперь вижу, в какой темноте мы сперва жили. То есть буквально — удивительно, до какой степени не существует метафор. Мы раньше видели мир почти что серым — как черно-белое кино. И мы сами были такими — с бесцветными глазами, с серыми волосами, с бурой кожей. Потом однажды он увидел ясно, может, оттого, что боль промыла ему зрение, что кровь, которая неостановимо вытекала из бока раненного на охоте друга, не черная, как земля — так ошибочно предполагали все до сих пор, — а совсем другого цвета, цвета того, что он почувствовал, когда понял, что его друга больше не будет. И еще он понял, что по цвету она роднится с теми бесполезными, непригодными для пищи растениями, что раскиданы на опушке леса, и, если смотреть на них отсюда, — они как несколько больших пятен крови среди прочей травы, которая тоже не черная, но и не такая, как эта кровь, продолжающая вытекать, хотя его друг уже давно не хрипит. И еще он понял, спустя время, что ничего не понимает — ведь он сыт и не болен, и у него есть своя пещера, и он может справиться с любой женщиной из племени, и вождь им не недоволен, и никто не собирается биться с ним за его пещеру и его женщин, и никто не хочет отправить его туда, куда все уходят, когда перестают быть здесь, — почему же столько лун подряд ему хочется кричать, и из его груди выходят звуки, похожие на те, что издают убиваемые звери? Кончилось все тем, что он стал непригоден даже для охоты и только пытался всем объяснить, какого цвета кровь, — новых друзей ему это не прибавило, наоборот, однажды его, не выдержав более, народ попытался закидать камнями, но, когда он отлежался и приполз обратно через три дня, все смирились с его причудой не желать видеть вещи такими, какие они есть, и с его бесполезностью для общества, некоторые даже кидали ему кое-какие остатки добычи.
А потом появился другой поэт и сказал, что женщина, с которой он живет, не похожа на остальных, ему не нужна больше ни одна другая, но эту он ни с кем делить не будет и готов сразиться за нее с каждым. И хотя он был хлипким, но уже знал, что стоит ему подумать о том, что ее отнимут, он сразу превращается в огромное чудовище, так что остальные мужчины племени уже от одного этого зрелища отступают, а попытки наиболее упорных заканчиваются неудачей — они не выдерживают его натиска, длящегося, когда им давно уже стало скучно биться, как бы они себя ни распаляли. И еще он сказал, что у его женщины все особенное, и глаза у нее такого же цвета, как небо, и голос ее звучит, как ручей, и пахнет она, как лесная ягода, и волосы ее похожи на огонь видом и так же обжигают прикосновением. Тогда это звучало как откровение, но потом стало литературой, когда многие, играющие в поэтов, бездумно за ним повторили, а потом общим местом, проскальзывающим в ухо без препятствий, и многие, услышав или прочитав это, называли единственной каждую, что им встречалась. Многие уже основательно обкатали эти понятия и сочетания слов, если бы мне сейчас все это виделось не образами, а словами, — наверняка звучало бы как в низкопробном романе. Слишком обкатанные слова перестают гладко катиться и буксируют, соскальзывая. Уже не осталось ни одной фразы, которую бы не износили до зеркальных шин. Взять любую фразу — хоть о самом начале неистасканных отношений: «Наша встреча не была случайной» — и у слушателя тут же начинаются позывы к рвоте от кружения на одном месте. Нужно или вложить в эту фразу опыт с недюжинным весом, или придать ей шероховатости неуклюжими выпячивания-ми слов, чтобы она могла двинуться дальше и зазвучала совсем по-другому: «Наша встреча не была случайной». Тогда и не имеющий никакого слуха услышит разницу. Труднее всего первым. Хотя первым приходится быть всегда, когда хочешь что-нибудь сделать. Сколько раз было, когда мне хотелось стать объектом какого-либо действия, а в результате становилась субъектом его, только бы действие само по себе состоялось. Началось с того, что мне захотелось встретить волшебницу. Настоящую. Просто встретить, ничего больше. Чуда, что она есть, было достаточно, чтобы она не совершала никакого чуда. Я выходила на улицу — потому что она могла постесняться прийти в чужую квартиру — это же не Бука какой-нибудь, запросто шныряющий повсюду и чувствующий себя хозяином, — и часами ждала ее на скамейке. Нужен был только какой-то знак, чтобы я ее опознала. Она была уже в курсе, что я ее безропотно жду, — я посылала ей сигналы о своей готовности к встрече и уверенности в ее существовании. И я уже знала, какой знак она мне подаст — проходя мимо, она посмотрит мне в глаза почти без улыбки, мимолетным взглядом и незаметно для всех положит мне в руки совсем крохотную куклу, чем меньше, тем лучше. Этого будет достаточно. Я не нуждаюсь ни в каких более неправдоподобных чудесах. Еще неизвестно, что с ними делать, а куклу можно носить в кармане, и никто ни о чем не догадается. Может, временами она будет оживать — когда я этого захочу. Я буду ее вытаскивать и разговаривать с ней, а потом при первой опасности я ее опять спрячу, и тогда она снова превратится в обычную куклу, чтобы не задохнуться в кармане. Если она все время будет живая, страшно даже представить, чем это может кончиться. Если ее обнаружат, такой поднимется скандал, и меня накажут так, как мне еще и не снилось. Долго прятать мне ее не удастся: во-первых, ее надо будет чем-то кормить, а если я ей устрою домик, мама его обнаружит при первой же уборке, постоянно таскать ее в кармане — тоже не выход: ее может укачать и она начнет плакать в самый неподходящий момент, и потом, куда я ее засуну, когда буду раздеваться для ванны? Так что лучше всего, если она будет оживать по моему желанию. А вдруг она обидится, когда я буду внезапно прекращать игру с ней? И что я тогда ей скажу: засни немедленно? Да нет же, это будет просто: как только я перестану думать о ней, она тут же заснет, а когда снова проснется, то ничего не будет помнить. Ей будет казаться, что мы с ней ничего не прекращали. Она ведь не будет знать, что со мной что-то происходило без ее ведома. Это все равно что включать и выключ