Последнее объятие Мамы. Чему нас учат эмоции животных — страница 33 из 64

он точно понимал, как и в каком месте навредил другому. Если существует бесспорное указание на способность животных испытывать сожаление, для меня это именно такие ситуации у бонобо, когда доминант битых полчаса или больше зализывает чужие, им же самим нанесенные раны.

Трудно сказать наверняка, что чувствуют при этом бонобо, но, признаюсь откровенно, в минуты цинизма я задаюсь ровно тем же вопросом насчет чувства вины у человека. Не переоцениваем ли мы силу интернализации[133]? Смотрите, с какой легкостью люди отбрасывают все установки, когда кардинально меняются условия жизни – во время войны, голода, политических волнений. Сколько порядочных граждан готовы без всякого раскаяния мародерствовать, воровать, убивать, если ресурсов на всех не хватает, а вероятность поимки и наказания невелика. Даже при менее драматичной смене обстоятельств – например, на отдыхе за границей, – люди уходят в отрыв (напиваются в общественном месте, пристают к незнакомцам с непристойными намерениями), совершенно немыслимый для них дома.

Не всегда убеждают меня и громкие покаяния или извинения. Я предпочитаю молчаливое раскаяние. Извинения публичных лиц слишком фальшивы и наиграны, не зря в английском их называют nonpology или fauxpology («не-извинения» или псевдоизвинения). Они только выглядят извинениями, но никакого признания ответственности за совершенное в них нет. Часто вина в них перекладывается на пострадавшего: «Мне жаль, что вас так задел мой твит». В 1988 г. знаменитого американского евангелиста-телепроповедника Джимми Сваггерта застали в обществе проститутки. После скандала он рыдал перед телезрителями, лил целые реки слез, умолял Господа и паству простить ему прегрешение. Через несколько лет он снова попался в такой же ситуации. То, что у людей сходит за признание вины, зачастую, как и у собак, представляет собой лишь способ избежать нежелательных последствий, а не свидетельство глубокого усвоения разницы между правильным и неправильным.

Я вовсе не отказываю человеку в умении отличать одно от другого, как и в способности искренне раскаиваться, но граница между чувством вины и демонстрацией подчинения / умиротворения не такая резкая, как нам хотелось бы думать[134]. Зачастую чувство вины либо представляют как продукт религии и культуры, либо подают как эмоцию, которая побуждает нас заглаживать проступки и возмещать причиненный ущерб. Все это очень хорошо и, безусловно, соответствует истине, однако не стоит недооценивать фактор страха. Чувство вины и тревожность нередко идут рука об руку, подпитываясь друг от друга. И в основе всего этого лежит нечто гораздо более фундаментальное, чем культура или религия. И чувство вины, и стыд произрастают из конформности – глубинного желания стать «своим», быть принятым, для любого социального животного это вопрос жизни и смерти. Наш величайший подспудный страх – оказаться отвергнутыми обществом или группой. Именно он погружает Булли в депрессию, заставляет Лёйта обниматься с самками, обступившими раненого им соперника, вынуждает подростков стесняться родителей, а Сваггерта – лить крокодиловы слезы. Боязнь вызвать недовольство окружающих и потерять их любовь и уважение – вот что в конечном счете стоит за чувством вины и стыдом у человека.

Поскольку на этом же страхе замешано схожее поведение и у других видов, подытожу этот раздел примером типичной реакции молодой шимпанзе Гуа на упреки от своих «приемных родителей», Уинтропа и Луэллы Келлогг, в семье которых она воспитывалась в 1930-е гг. Я не склонен непременно рассматривать эту реакцию как признак стыда или чувства вины, а вот глубинное желание быть принятой и прощенной, которое, как я думаю, лежит в основе обеих вышеупомянутых эмоций, Гуа действительно демонстрирует. Если все заканчивалось хорошо, пишут Келлоги, Гуа неизменно издавала протяжный вздох облегчения:

Когда Гуа наказывали или чаще просто ругали за попытки грызть стену, за туалетные «аварии» и прочие конфузы, она бежала к нам на руки с криком «у-у». (Если мы ее отталкивали), она неизбежно начинала причитать и верещать еще сильнее и унималась, только если мы выказывали готовность ее принять. Тогда вокализация менялась на учащенные «у-у», с которыми она мчалась к нам, распахнув объятия. Подтягиваясь, она вскарабкивалась чуть ли не до наших плеч – всеми силами стараясь оказаться с нами лицом к лицу. И тогда следовал поцелуй примирения. Если мы, смягчившись, откликались, она испускала тот самый протяжный вздох, слышный за метр или дальше[135].

Фактор «Фу!»

В дождливый день повсюду видны наморщенные от отвращения носы. Я называю это «дождевым лицом» шимпанзе. Стоит начаться ливню, и все шимпанзе, от мала до велика, корчат эту физиономию, подтягивая верхнюю губу к носу и слегка выпячивая нижнюю. Глаза полуприкрыты, зубы видны. Шимпанзе терпеть не могут мочить руки, поэтому такая гримаса у них появляется, когда они с совершенно несчастным видом идут на двух ногах по мокрой траве, плотно скрестив руки на груди. Это выражение лица хорошо мне знакомо и у людей, поскольку Нидерланды – страна велосипедистов. Они тысячами колесят по городам и в жару, и в непогоду, добираясь на работу или учебу. И когда льет дождь, под капюшонами дождевиков мелькают именно такие гримасы – выражение недовольства погодой и перспективой провести полдня в сырой одежде.

Отвращение и неприязнь входят в число древнейших эмоций и тех немногих, которые связаны с определенной областью мозга – островковой долей (или островком). Активация этой области вызывает сильное отвращение к тому, что оказалось у вас во рту. Поэтому обезьяна, с аппетитом уплетающая вкуснейшие орехи, непременно выплюнет их, если простимулировать ее островок. Одновременно изменится и выражение ее лица: верхняя губа вздернется к носу, а язык будет выталкивать пищу изо рта[136]. У людей в соответствующих экспериментах островок вспыхивает при предъявлении изображений, вызывающих рвотные позывы, – экскрементов, гниющего мусора или кишащей червями пищи. В таких случаях мы тоже вздергиваем верхнюю губу к носу, сощуривая глаза и сводя к переносице брови. Характерно наморщенный нос – это ритуализация сокращения мышц, которое защищает глаза и ноздри от воздействия опасных субстанций, например ядовитых испарений. Мы буквально «воротим нос» от того, что нам неприятно.

Сходство мимических выражений и активизация одной и той же области мозга у всех обезьян и людей указывает на то, что эмоция отвращения у них тоже одинакова. На самом деле отвращение возникло задолго до появления на свете приматов, поскольку отторгать опасные вещества и паразитов необходимо всем организмам. Крысы широко раскрывают рот (так называемая зевота, возможно, представляющая собой рвотные позывы), когда нюхают пищу, вызывающую у них тошноту. Кошки отшатываются от запаха духов или судорожно отряхивают лапу, коснувшись чего-то липкого. Собаки скулят и щерятся, когда им в нос ударяет резкий запах цитрусовых. Кошки, наткнувшись на что-то противно пахнущее, например дохлого таракана, трогательно скребут вокруг него лапой, словно пытаясь зарыть, даже если он лежит не на земле, а на кухонном полу. В конечном счете все эти реакции направлены на самозащиту от вредных веществ. Так называемое инстинктивное отвращение – это отраженное в поведении продолжение действия иммунной системы, идущее из глубин организма и почти не поддающееся контролю.

По иронии судьбы отвращение фактически попало из грязи в князи. Несмотря на свое «низкое» происхождение, ни одно другое чувство в наши дни не окружено таким вниманием и любовью психологов – поскольку связано с нравственностью. Нам отвратительны определенные виды поведения – не только такие, как инцест или зоофилия, но и коррупция, измена, мошенничество, лицемерие. Возмущаясь людьми, которые, притворяясь онкологическими больными, собирают в интернете деньги на лечение несуществующей болезни или паркуются в неположенном для них месте, мы употребляем слова «отвратительно», «противно», «мерзко», «гадко», «тошнотворно». Политики разыгрывают эту карту, стремясь настроить нас против той или иной части общества – например, определенной этнической группы. Они намекают на сходство (внешнее, в манерах или запахе) этих людей с неприятными нам животными. И даже изображают при этом гримасу отвращения. Чистота же, наоборот, ассоциируется у нас с добродетелью и правильностью. «Умывая руки» от сомнительных дел, мы вслед за Понтием Пилатом приравниваем чистоту к невиновности[137]. В новейшей литературе на тему «морального отвращения» порой чрезмерно принижают изначальную эмоцию, относясь к ней почти как к ненужному придатку. Отвращение возвеличивается до культурного феномена, благоприобретенной привычки, не имеющей ничего общего с банальным избеганием патогенов.

Еду, которая кажется нам неаппетитной, мы называем гадостью. Пищевые пристрастия мы перенимаем от других представителей своей культуры, поэтому у нас могут вызывать сильнейшее неприятие продукты и блюда, которые в другой культуре считаются деликатесом. В одном баре в Саппоро я удостоился бурных аплодисментов как первый человек с Запада (по крайней мере, мне так сказали), который спокойно съел половину плошки натто – забродивших соевых бобов с резким запахом. Я был польщен, но потом кто-то поинтересовался, понравилось ли мне эта еда. Выражение лица выдало меня раньше, чем я успел придумать дипломатичный ответ. Все расхохотались. Сами же японцы терпеть не могут кожуру яблок и груш и, к моему недоумению, всегда их чистят. Так что, конечно, у нас, людей, имеются приобретенные пристрастия и приобретенное отвращение. У животных, как утверждается, подобных культурных различий нет, потому что они инстинктивно различают, что есть можно, а что нельзя.